...Юрий Владимирович Манн Базаров и другие В свое время, в начале 60-х годов, в нашей печати прошла дискуссия об «Отцах и детях», которая оставила след даже в Полном академическом издании сочинений Тургенева. <…> Весь спор приобрел – как бы это поточнее сказать? – юридический уклон. «Виновен!» – говорила одна сторона о создателе «Отцов и детей». Другая возражала: «Невиновен». Или же: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Главным пунктом полемики стал Базаров, а в Базарове – его политическая позиция и мировоззрение. «Обвинение» утверждало, что под влиянием своих либеральных взглядов Тургенев умышленно исказил образ нового человека и тем непростительно оклеветал революционных демократов. «Защита» выдвигала на первый план позитивные моменты личности Базарова и отмечала, что либерализм Тургенева лишь добавил к ней нежелательные примеси (вроде базаровского пессимизма), но не смог до конца заслонить ее здорового начала. Обе стороны, таким образом, сходны в том, что хорошо знают, каким Базаров должен был быть, но не стал, и, исходя из этого, признают в литературном Базарове ряд искажений. Несходство же противоположных сторон состоит в определении объема искажений, далее – в споре о том, что брать за основу (искажения или здоровое начало), и в вытекающей отсюда общей квалификации образа. Различие, по обстоятельствам полемики, не малое, однако же и не очень большое. Но оставим пока критические отклики на Базарова, сделаем замечание общего свойства. Если для действительного юридического разбирательства необходима презумпция невиновности, то для любого критического разбора, получает ли он «процессуальный» оттенок или нет, необходимо допущение известной суверенности художественного образа. Суверенности в том смысле, что за этим образом признается право на свою, определенную логику, к которой нельзя подходить с заранее сформулированными требованиями. Прежде чем говорить, чего ему «не хватает», не лучше ли снова и снова подумать над тем, что в нем все-таки есть, каков он? Едва мы подойдем с этим вопросом к мировоззрению Базарова, как перед нами встанут большие трудности. То, что Базаров отрицает «все» в современной ему русской жизни, то есть является сторонником полной и бескомпромиссной революционности, это в романе заявлено ясно. Но ведь изолированной идеи революционности не бывает. Революционность всегда связана с представлениями об определенном ряде мер, шагов, конкретных сил, какими бы смутными ни были эти представления или каким бы отдаленным ни мыслилось их воплощение в жизнь. Обнаружить такую конкретность у Базарова – дело нелегкое. Часто объясняют это явление цензурными условиями. Но не отводим ли мы царской цензуре чересчур большую роль в истории литературы? Мол, Крылов, страшась цензуры, рядил людей в мишек, рыб и птиц, а Тургенев никак не мог уточнить позицию своего героя... Между тем Чернышевский написал в Петропавловской крепости «Что делать?», и читатель (если это не был «проницательный читатель»), как сейчас каждый школьник, хорошо понимал, к какого рода деятельности готовит себя Рахметов и что означает «перемена декорации». Тургенев тоже, когда хотел, умел достаточно ясно намекнуть на запретные вещи. В романе «Накануне» говорится о национально-освободительной миссии болгарина Инсарова, причем – что самое главное – дается многозначительное сопоставление этой ситуации с русскими условиями («...Задача его легче, удобопонятнее: стоит только турок вытурить, велика штука!» – замечает об Инсарове Шубин). В романах «Дым» и «Новь» говорится о революционных кружках. Едва ли что-либо помешало Тургеневу прибавить конкретности к типу Базарова (то есть к его «позиции»), если бы это отвечало его замыслу. К тому же ведь самое главное было сказано. Напомню, что в разговоре с Павлом Петровичем Базаров заявляет: нет ни одного «постановления» «в современном нашем быту, в семейном или общественном, которое бы не вызывало полного и беспощадного отрицания». Куда уж яснее! Оставались действительно «детали», но, видимо, в них-то все дело. Словно что-то удерживало Тургенева от выводов, которые легко напрашивались. Предпосылкой почти всех наших суждений о Базарове является мысль, что Тургенев покушался изобразить в нем революционность в духе Чернышевского и Добролюбова. Это верно лишь в том смысле, что в Базарове отразились (не могли не отразиться) некоторые черты психологии, мировоззрения «новых людей», в том числе и Добролюбова. Но – далеко не все. Вглядываясь в Базарова непредвзято, никак не можешь понять, например, каким образом его революционность, могла бы перейти в дело Чернышевского, если между ними намечены такие различия. Как известно, Чернышевский верил в общину, в социалистические начала крестьянской души. Базаров высказывается об общине, о крестьянском быте ядовито-скептически. Чернышевский и его единомышленники большое значение придавали революционной пропаганде, просветительству, журнальной работе и т. д. Но согласитесь, что очень трудно представить себе за этим делом Базарова, да и сам он заявляет: «Во-первых, мы ничего не проповедуем; это не в наших привычках...» <…>Между тем в том же разговоре с Одинцовой есть действительно одно место (на него указывает и автор комментариев, и другие исследователи), которое несколько конкретизирует революционность Базарова: он говорит, что «нравственные болезни» всецело зависят от состояния общества, и тем самым он выступает сторонником антропологических взглядов. Но этому высказыванию противоречит известная фраза Базарова: «Какую клевету ни взведи на человека, он в сущности заслуживает в двадцать раз хуже того». <…> Сказать, что любое суровое суждение будет все же недостаточно для человеческой испорченности, значит поставить свои антропологические убеждения под сильный удар, лишив их конкретности и какой-либо разумной цели. Вот у Ситникова, который считает себя учеником Базарова, есть своя «цель». Славянская венгерка, славянская вязь на визитной карточке более или менее ясно говорят об его славянофильских устремлениях (которых, кстати, начисто лишен Базаров). Есть своя «цель» и у Кукшиной: она «эмансипе», сторонница женского равноправия и всестороннего воспитания (проблемы, к которым Базаров также остается более чем холоден). У Базарова такую определенность нащупать трудно. «Не дается, как клад в руки», как сказал бы один из героев Тургенева. Между тем в размышлениях о Базарове все более явственно встают два вопроса. Что он делал в прошлом помимо того, что учился в медико-хирургической академии? И что он намерен делать завтра помимо того, что будет сдавать на доктора и служить на поприще медицины? Вокруг этой темы кружат реплики и Павла Петровича, и Одинцовой, и отца Базарова. Кажется, вот-вот Базаров раскроется и интригующая тайна будет снята. Но Базаров упорно молчит или отделывается общими словами, а его друг Аркадий дать за него полного ответа не может. Один раз разговор особенно близко подошел к опасной черте. «...Мы догадались,– говорит Базаров,– что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству; мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке». На этом Базаров кончил. Теперь попробуем уловить конкретный смысл его филиппики. Вначале кажется, что он выступает против болтунов и обличителей либерального толка во имя более решительных, радикальных мер. Но потом оказывается, что и к реформам в рамках легальности мы не подготовлены. Упоминание о «свободе, о которой хлопочет правительство», то есть о готовящейся отмене крепостного права, порождает большой соблазн видеть в Базарове критика правительственной реформы слева. Но Базаров говорит ясно: даже и эта мера едва ли принесет пользу. (Тут я снова слышу ссылку на царскую цензуру. Однако цензурные рамки заставляли недоговаривать, но не говорить того, чего честный писатель не думал; нечестному же писателю цензура была не страшна.) Словом, вторая часть речи Базарова резко противоречит первой. Объяснить противоречие мог лишь сам Базаров, но ему стало «досадно на самого себя, зачем он так распространялся перед этим барином». Следовательно, он считал, что и так сказал слишком много. Говорят, наконец, что недостаток конкретности объясняется чуждой средой, в которой находится Базаров: с кем ему там откровенничать? Среда объясняет сдержанность Базарова, но не сдержанность обрисовки образа. Тургенев – такой художник, который легко брал повествовательную нить в свои руки. «Познакомим с ним читателя, пока он сидит, подогнувши под себя ножки...» (это о Николае Петровиче), «...Аркадий рассказал ему историю своего дяди. Читатель найдет ее в следующей главе» (о Павле Петровиче). И т. д. Что же помешало писателю поступить таким же образом и с Базаровым, если бы он считал это нужным? Базаров – редкий пример тургеневского персонажа, у которого не только отсутствует предыстория, но по отношению к которому писатель совершенно не применяет интроспекцию (то есть авторское объяснение и проверку субъективного мира) в тех случаях, когда дело касается базаровской позиции, его прошлого и будущего (но по отношению к его любовным переживаниям такая интроспекция применяется!). Когда речь идет о деле новом, необычном, появляется потребность изложить его в категориях, исключающих привычные ассоциации. Таков, разумеется, один из главных источников слова «нигилизм». В ответ на замечание Аркадия, что его друг «нигилист» (сам Базаров, как уже отмечалось, этого определения к себе не применяет, но его и не оспаривает). Николай Петрович вынужден с удивлением переспросить и затем объясняет себе смысл этого понятия, исходя из его этимологии: «Это от латинского nihil, ничего, сколько я могу судить; стало быть, это слово означает человека, который... который ничего не признает?» Следовательно, раньше о таком «движении» он не слышал. Впоследствии Тургенев с горечью отмечал, что слово «нигилист» было подхвачено всевозможными мракобесами в качестве бранной клички для людей свободомыслящих и что при написании романа он этого не предвидел. Заявление писателя, бесспорно, правдиво. <…> Видимо, для Тургенева и важно было в данном случае отсутствие «определенной смысловой окраски» слова. Как в более широком плане – отсутствие определенной смысловой окраски базаровского отрицания. <…> Собирая воедино скупые реплики Базарова, обрывки фраз, намеки, мы намного легче представляем себе то, чего не хочет герой, чем то, к чему он стремится. Как Тургенев вел дневник Базарова, непроизвольно глядя на вещи глазами своего героя, так и мы не можем отделаться от звука его голоса, видим его сурово-презрительную насмешку, слышим его неизменное осуждение: «Пустяки!» – или самое резкое слово в его лексиконе: «Романтизм!» К Базарову применимо то, что сказано Тургеневым о Гамлете: его отрицание «сомневается в добре, но во зле оно не сомневается». И странное дело: сфера «зла» на наших глазах в романе все более возрастает, а вместе с нею возрастает и сила базаровского отрицания. Значит ли, что Базаров только разрушитель? О нет, тут нужны другие категории. Ведь мы видели, Базаров недостаточно конкретен и в своем отрицании. А между тем кто в романе действительно находится «накануне» дела – так это Базаров. На протяжении многих глав он не живет, а жительствует, подчиняясь случаю. Остановиться у Кирсановых? Отчего и не пожить у них, если подвернулась такая возможность? Поехать в город? Тоже можно: «...поболтаемся дней пять-шесть, и баста...» Идти к губернатору? «Взялся за гуж – не говори, что не дюж! Приехали смотреть помещиков – давай их смотреть!» Словно Базаров убивает время в ожидании чего-то очень важного, главного. Когда Базаров прощался с Аркадием и оба чувствовали, что прощаются навсегда, и Аркадий с укором спросил своего друга, неужели у того не найдется напоследок значительного слова,– Базаров «почесал у себя в затылке» и сказал: «Есть, Аркадий, есть у меня другие слова, только я их не выскажу, потому что это романтизм; – это значит: рассыропиться». Как не открыл Базаров Аркадию своего значительного слова, так и не сказал нам, во что он верует и чему поклоняется. Его profession de foi [Исповедание веры (франц.)] осталось некоей тревожащей тайной, готовой перейти в дело и не перешедшей, угадываемой и так и не угаданной, раскрываемой на протяжении всего романа и едва ли предназначенной к тому, чтобы быть раскрытой до конца. 2 Тургенев хотел изобразить в Базарове героя времени, «выраженье новейшей нашей современности» (письмо к Достоевскому от 30 октября (11 ноября) 1861 г.). Он по свойству своего таланта отправлялся от конкретных лиц и фактов. Но это вовсе не значит, что он стремился к фотографическому, или, как тогда говорили, дагерротипному, отражению характера. Право на собственную концепцию образа признается за каждым художником, отчего же отказывать в нем автору «Отцов и детей»? <…> Мы видели, что во многом образ Базарова с революционными демократами просто не соотносится, и если не раз писалось, что отрицательное отношение к каким-либо фактам выражается в их искажении, то еще никто не объяснил, почему искажать эти факты нужно было до неузнаваемости. Вспомним так называемый антинигилистический роман – тут дело ясное. Антинигилистический роман пародировал революционных демократов в самом существе их деятельности: в революционной пропаганде, в попытке перестроить деревенскую жизнь на общинных началах, в эмансипации женщин, то есть в связи с теми самыми проблемами, к которым Базаров или глух, или относится отрицательно. Но, с другой стороны, именно Тургенев принадлежал к тем, кто не верил в общину, в социалистический дух крестьянина, в революционную пропаганду и т. д. И, считая такое неверие признаком политической трезвости и проницательности, он сполна наделил им своего героя. И это дискредитация? Словом, при механическом подходе образ Базарова, составляющие его элементы кажутся таинственным кодом, ключ к которому потерян. <…> Известно, что «Отцы и дети» захватили умы современников, как ни одно другое произведение Тургенева. На то имелись, конечно, свои основания. Многое в романе было выхвачено живьем из кипящих, бурных «шестидесятых годов». Чего стоила одна только мысль столкнуть лекарского сына, бедняка, плебея с множеством помещиков и дворян – людей различных характеров, взглядов, идей и т. д. Герцен говорил, что Базаров «подавил собой» их всех – итог, который в пору действий и борьбы разночинной демократии приобретал политическую окраску. Злободневная сторона романа слишком хорошо известна, чтобы на ней надо было останавливаться подробно. В то же время эта злободневность сложнее, чем часто еще считается, за нею – другие пласты романа. Слово, которое отвечает на веяния времени,– особенно если это слово художника – рождается не в один день: его исподволь формируют время и традиции. Начнем с того, что задолго до Тургенева в искусстве наметилось противопоставление двух типов людей по признаку отношения к действительности. С одной стороны, человек реалистического склада, чуждый самообольщений и иллюзий. С другой – идеалист и энтузиаст. Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой,– говорилось о Ленском и Онегине, в которых немецкий писатель, переводчик русской литературы Фарнгаген фон Энзе видел двойственность человеческой природы вообще и две стороны образа самого поэта. На развитие этой антитезы большое влияние оказали художественные персонажи прошлого, реальные исторические фигуры. Так, в конце XVIII века романтики склонны были объяснять «донкихотскую пару» – сочетание трезвой положительности Санчо и энтузиазма Дон Кихота – как символ человеческого прогресса. Одно время крайними точками антитезы служили Гёте и Шиллер. (Герцен противопоставлял «старому реалисту» Гёте, с его «симпатией со вселенной», мечтательного «поэта юношества» Шиллера. Вообще в русской критике и публицистике 30–40-х годов эта параллель была ходовой.) Можно проследить и дальше судьбу указанной типологии, но мы этого делать сейчас не будем. Обратимся лишь к одному факту, поскольку он касается творчества Тургенева. Когда появился «Хорь и Калиныч», первый очерк из цикла «Записок охотника», многие были поражены необыкновенной новизной и смелостью изображения народа. Да, смелостью, хотя тургеневский очерк почти не коснулся опасной темы крепостного права. Но Белинский писал по поводу «Хоря и Калиныча»: «Автор зашел к народу с такой стороны, с какой до него к нему никто еще не заходил». Штрихи из очерка вроде тех, что Хоря «занимали вопросы административные и государственные», а Калиныч понимал язык природы, «пел довольно приятно» и т. д.,– эти штрихи, вероятно, нейтральны в сегодняшнем восприятии. Но для людей 40-х годов прошлого века они были полны злободневного смысла, как и общая характеристика двух крестьян, в которую эти штрихи складывались. «Оба приятеля нисколько не походили друг на друга. Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Читатель угадывал в этом описании господствовавшее понятие о двух важнейших типах мироощущений, психологического склада, даже философских воззрений. И вот, оказывается, эти понятия могут быть применены к народной жизни! В первоначальном тексте рассказа (напечатанном в «Современнике») не случайно упоминалось о Гёте и Шиллере («словом, Хорь походил более на Гёте, Калиныч более на Шиллера...»). Легко и свободно приложил Тургенев к явлениям крестьянского мира те масштабы, которые по традиции прилагались к более «высоким» сферам жизни. После этого нам не покажется случайным, что по «складу лица» писатель сравнивает Хоря с Сократом, а по страсти к преобразованиям – с Петром Великим («...из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели,– убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек...»). Русская народная жизнь в своем нравственном содержании поднималась Тургеневым до уровня жизни общечеловеческой. В этом состояла особенность тургеневского изображения народа, и современники, безусловно, чувствовали ее, когда подчеркивали свежесть и новизну его крестьянских рассказов. Белинский вслед за приведенными словами о том, что писатель «зашел к народу» с новой стороны, описывал Хоря и Калиныча как два противоположных типа «в простом народе». Герцен же говорил еще определеннее: Тургенев «наделил, конечно шутки ради, одного – характером Гёте, а другого – характером Шиллера. Но по мере того, как Тургенев приглядывался к господскому дому и к чердаку бурмистра, он увлекся своей темой. Шутка постепенно исчезла, и поэт нарисовал нам два различных, серьезных поэтических типа русских крестьян. Не привыкшая к этому публика рукоплескала». Но вернемся к судьбе указанного противопоставления. Во всех приведенных примерах, включая «Хоря и Калиныча», оно имеет общий смысл, выявляя психологические возможности человеческого характера. Однако начиная со второй половины 40-х годов антитеза резко заостряется под влиянием конкретного, живого вопроса, который занимает русское общество. Вопросом этим является «дело» и приспособленность к нему каждого из двух противоположных типов. Такого подчеркнуто практического смысла знакомая нам типология в мировой литературе еще не получала, исключая, может быть, только гётевского «Вильгельма Мейстера». Мы улавливаем практические нотки уже в столкновении двух Адуевых в гончаровской «Обыкновенной истории», в споре о том, что лучше, узкое дело или многосторонняя бездеятельность, причем точка зрения автора не совпадает ни с одной из спорящих сторон и равно возвышается над обеими. Почти одновременно в романе Герцена «Кто виноват?» был описан аналогичный спор между бездеятельным Бельтовым и практически трезвым Круповым. <…> Снова каждый из спорящих односторонен, и снова авторская позиция возвышается над ними обоими. Бельтов пассивен, так как понимает, что возможности большой политической деятельности в русских условиях перед ним закрыты, а довольствоваться малым он не желает. Крупов активен, так как видит смысл своей врачебной практики и высоко мыслью не заносится. Один исходит из сложившегося уклада, другой из несоединимого с ним идеала. Один говорит: все или ничего! Другой отвечает известной поговоркой: лучше синица в руках, чем журавль в небе. Таковы две противоположные грани диалогического конфликта «натуральной школы», описанного нами подробно выше. Своеобразным итогом подобных исканий и размышлений явилась речь Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот», произнесенная в январе 1860 года, незадолго до начала работы над «Отцами и детьми». Тургенев выбрал двух героев мировой литературы, так как в них «воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится». В общем-то, можно сказать, что Тургенев исходит из традиционного разграничения трезвого человека и человека экстремы. Но это разграничение проведено с небывалым еще упором на «дело». Писатель, например, спрашивает: «Что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы... Кто, жертвуя собою, вздумал бы сперва рассчитывать и взвешивать все последствия, всю вероятность пользы своего поступка, тот едва ли способен на самопожертвование». Не нужно подробно объяснять (это, в общем-то, известно), как воспринимались тургеневские размышления о Дон Кихоте людьми «шестидесятых годов». Несмотря на то что оба типа обрисованы как равно необходимые и дополняющие друг друга, Дон Кихот в своей реальной функции был особенно актуален. Именно в Дон Кихоте виделось то начало движения и воли, в которых так нуждались передовые русские люди, прошедшие через философские искания, рефлексию, мучительные колебания и неверие в свои силы. Подтверждение этой мысли читатели увидели в тургеневском романе «Накануне». В Инсарове, по словам критика, выражено «высокое начало самопожертвования». Его угрюмая сосредоточенность на одной идее и готовность претерпеть ради нее любые лишения, даже известная сухость и односторонность натуры, закрытой и интересам поэзии, и многосторонним влияниям жизни,– все это воспринималось как прямая конкретизация и развитие донкихотского типа. Казалось бы, путь был намечен; следующий тургеневский герой подтвердит сказанное и добавит новые, более яркие черты к облику героя времени... И вот явился Базаров. Вы вглядываетесь в Базарова, в этого последнего отпрыска большого «типологического» древа, и поражаетесь: какое же он необычное, сложное явление! С одной стороны, идея дела организует важнейшие центры базаровской психики. Либеральное критиканство, дряблость, краснобайство чуют в Базарове своего смертельного врага. Базаров засучивает рукава, готовится к драке, к борьбе. Он и поэзию и «художества» отвергает по тем же мотивам, что и Инсаров: от них не дождешься ощутимого эффекта, они бесполезны. Но с другой стороны... Тургенев отмечает, что люди донкихотского типа живут «вне себя, для других», они бескорыстны до забвения собственных интересов и личности. Для Базарова вопрос о том, достойны ли другие затрачиваемых им сил,– не праздный, и с болью шевелится в нем сомнение: стоит ли еще лезть из кожи ради какого-то «Филиппа или Сидора», который даже спасибо ему не скажет. Тургенев замечает, что Дон Кихоты ведут за собой толпу, хотя она и побивает их на первых порах каменьями. К Базарову люди тянутся, но он отваживает их ледяным презрением. Сомнения в правильности выбранных средств свойственны Гамлету, а не Дон Кихоту. Но что такое базаровский скепсис по отношению к общине, к мужику, к крестьянскому быту, к пропаганде и т. д., как не прогрессирующее хроническое сомнение? От сражения с великанами Базаров, как Гамлет, пожалуй, уклонится, но перед этим он не раз подумает, действительно ли перед ним великаны, а не ветряные мельницы и действительно ли в его руках оружие, а не картонный меч. Тургенев признавал, правда, что деление на два типа условно в том смысле, что каждый человек лишь приближается к одному из них. Но отношение Базарова к этой дилемме значительно сложнее. Если хотите, это гамлетизирующий Дон Кихот – сочетание необычное и в старом смысле ненормальное. Понадобились необычайные обстоятельства, чтобы его вызвать. Как аномалия стрелки компаса указывает на приближение к магнитному полю, так и смешение устойчивых, освещенных мировой традицией психологических категорий говорит о том, что тургеневский герой времени, «человек дела», вступил в полосу кризиса. 3 Что же произошло? Вдумаемся в следующую особенность Дон Кихота: он воплощает в себе «веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв, но доступную постоянству служения и силе жертвы». Слово «вне» выделено писателем. С этим акцентом связана целая эпоха общественного сознания, которую Тургенев постигал, разумеется, прежде всего непосредственно, острым взглядом художника. Однако и сознательную мысль Тургенева, с живейшим вниманием следившего за философским движением века, мы не будем сбрасывать со счетов. От ранних немецких романтиков через философские системы Канта, Фихте и Шеллинга к учению Гегеля, величайшего из систематиков, ярко проступает все возрастающее стремление человеческого ума к универсальности. К приведению всего сущего, универсума, к одному философскому знаменателю. К «подчинению» всех многообразных и разнокалиберных фактов физического и духовного бытия, прошлого и настоящего одному мировому закону, понимаемому, разумеется, идеалистически – как дух, идея. Мир был организован, человеческая история тоже; важно было уловить принцип организации и поступать в согласии с ним. Обратите внимание, как тесно увязаны в жизни Дон Кихота неслыханные трудности с необыкновенными преимуществами: вот Дон Кихот, увиденный глазами человека XIX века! Дело требует от него служения и жертв, но дано ему извне. Человек не вырабатывает в себе веры, он приобщается к ней. Поэтому возможно «постоянство служения». Предполагать, что в механизме организации мира что-либо откажет, не приходится. Дон Кихот принимает мельницы за великанов и цирюльничий таз за волшебный шлем Мамбрина не из-за легковерия или слепоты, но потому что исключает непредвиденное. Мир в основе своей разумен, хотя в нем и сильны неразумные силы. Вступая в жизнь, человек попадает в поле действия некоей предопределенности – жестокой и утешительной в одно и то же время. Мировому духу, любил говорить Гегель, спешить некуда. Медленно и уверенно осуществляет он свою работу, подчас обрекая на заклание целые поколения. Но зато тем, кому выпали звездные часы (например, представителям народа, возглавляющего в данный момент всемирно-исторический прогресс),– им можно позавидовать. Воистину, «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!». И кто при этом был приглашен «на пир» в качестве равноправного «собеседника»... Но и тем миллионам, которым суждено лишь унавоживать своими телами почву для будущих поколений, а им сохранена утешительная возможность сознавать, что они составили необходимое звено общего развития. Не следует думать, что все это касалось лишь специальных философских вопросов. Идеи универсальности определяли весь строй мыслей и чувств не одного поколения русских (и не только русских) интеллигентов, влияли на решение кардинальных проблем – о борьбе со злом, о справедливом устройстве общества. Вот лишь один пример из множества подобных. Станкевич сообщал в одном из писем: «Марков (русский художник, проживавший в Риме.– Ю. М.) был на днях у меня и закидал меня философскими вопросами и сомнениями, на которые было ему трудно отвечать... Я никогда почти не делаю себе таких вопросов. В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего. Но его требования не эгоистические – нет! существование одного голодного нищего довольно для него, чтоб разрушить гармонию природы. Тут трудно отвечать что-нибудь, тут помогает характер, помогает невольная вера, основанная на знании разумного начала». Станкевич не мирился (как обычно считают) в тривиальном смысле этого слова с гримасами и горестями жизни, но он апеллировал к философской мудрости и терпению. На историю можно положиться как на ариаднину нить: как она ни запутанна и ни длинна, но к свету выведет. Кстати, и знакомая нам антитеза трезвого человека и энтузиаста «дела» соответствовала в значительной мере только что описанному типу мышления. Мало того, что она стремилась к универсальности, к подразделению всего многообразия человеческого материала на два кардинальных типа, стремилась, далее, к их будущему объединению (в духе философского синтеза противоположностей), но и сама характеристика этих типов была вдохновлена философскими посылками. Нужно было освободиться от мечтательности, прекраснодушия, как любили говорить русские гегельянцы, приучить себя к холодно бесстрашному пониманию мирового закона, сохранив одновременно и широту взгляда. Мы иногда упрощенно понимаем рост естественнонаучных и материалистических интересов, начиная со второй половины 40-х годов, как только освобождение от идеалистических посылок. Это лишь одна сторона процесса. Вместе с нею проходило начавшееся у нас еще в рамках идеализма (о западной философии я уже не говорю) освобождение от гегелевской Allgemeinheit, всеобщности. И едва ли можно понять все значение базаровской вражды к романтизму, если не учесть следующий характерный сдвиг. Для целой плеяды русских мыслителей философия – то есть истинная философия, вначале шеллингианская система тождества, а затем гегелевского типа,– враждебна романтизму. Для Базарова истинное знание враждебно и романтизму, и указанной философии, вместе взятым. Чуткий Павел Петрович уловил этот сдвиг. «Прежде,– говорит он,– были гегелисты, а теперь нигилисты». Мы также не поймем непримиримой ненависти Базарова к «принципам», к общим понятиям, в числе которых есть и такие, как «прогресс», «материализм», если не учтем, что они в его глазах представляют некие универсалии, предлагаемые человеку извне. И науки им признаются только конкретные, а не науки вообще, какою претендовала быть философия. Тут, пожалуй, мы приближаемся к сердцевине его мироощущения. Базаров не признает «никаких авторитетов». «И чему я буду верить? Мне скажут дело, я соглашаюсь, вот и все». «Я ничьих мнений не разделяю: я имею свои». Что значит эта почти маниакальная враждебность Базарова к авторитетам, среди которых, вероятно, есть и близкие ему по духу? Больше всего боится он, чтобы к нему кто-нибудь не подкрался незаметно и не заарканил в свою веру. Об Инсарове окружающие говорят, что осуществляемое им дело сильнее его. «Кто отдался весь... весь... весь... тому горя мало, тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу: т о хочет». «То» руководит и действиями Дон Кихота. Базаров же не хочет этого «то» и не верит в него. Живые веяния времени он стремится претворить в свой взгляд и признает их лишь постольку, поскольку они исходят из его натуры. Когда Базаров с вызовом говорит, что честность есть ощущение и что «глубже этого люди никогда не проникнут», то он как раз выступает против навязывания ему любого категорического императива. Новизна мироощущения Базарова ярко выступила в его восприятии природы. Чувство природы, вообще говоря,– симптоматичный фактор, быстро улавливающий малейшие перемены в типе мышления. Для ранней романтической натурфилософии человек – частица природы, одна клетка макрокосма. В великих философских системах человек объединен с природой единством законов развития. И в том и в другом случае человек не противостоит природе, между ними существуют близкие, доверительные отношения, высокий пример которых явил Гёте: «Была ему звездная книга ясна, / И с ним говорила морская волна». Для Базарова же произошло отпадение человека от природы. Вот его знаменитые слова из XXI главы: «...я думаю, я вот лежу здесь под стогом... Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет... А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже... Что за безобразие!..» Природа к человеку ни добра, ни враждебна – она равнодушна. Природа и человек – величины несоизмеримые и несопрягаемые. В сравнении с вечной природой человек мучительно ощущает свою эфемерность. Этого ощущения, конечно, не было бы при пантеистическом или философско-систематическом отношении к природе. <…> На это могут возразить, что базаровские слова произнесены в состоянии депрессии, после объяснения с Одинцовой. Но что такое его всем известный афоризм: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник»,– как на выражение того же мироощущения? Природа уже не «мировая душа» (какою она была и осталась для черпающего в ней утешения Николая Петровича) – это скорее скопище отчужденных и мертвых предметов, противостоящих человеку. Человек должен их покорить и поставить себе на службу. Базаров ощущает себя один на один с природой. Он на краю бездны, которая «ежеминутно под ним разверзнуться может». Все остальные люди словно не в счет. Но индивидуализм Базарова нельзя понимать слишком буквально. Это скорее самочувствие отдельного «я» перед лицом мира, бесконечно более сложного, чем это казалось раньше. В этих условиях у него нет более верного средства проверить свою силу, чем предъявить все свои права. Создалась новая, необычайно напряженная ситуация – назовем ее философской, помня, однако, об условности этого понятия. Эта ситуация не отменяет ситуацию злободневную, конкретную (к которой обычно сводят содержание романа), но она шире, объемнее ее. В ней – переломный момент длительного духовного развития. С одной стороны, преодоление универсальности необычайно развязало волю человека, его творческую жизнеспособность. Но с другой – оно наполнило его новыми, неведомыми еще сомнениями. Каков реальный объем человеческой свободы? Что регулирует отношения людей друг к другу в новом, распавшемся мире? Какова степень общности понятий о мире, долженствующих заменить универсальность гегелевского типа? Эти и другие вопросы со всей силой будут поставлены Достоевским и другими писателями. В тургеневском романе они еще не дифференцированы и тем более не нашли своих ответов. В «Отцах и детях» схвачен самый момент перелома. Казалось бы, освобождение от высшей предопределенности облегчает положение человека. Увы, человек требовательнее бога. На изменение ситуации Базаров ответил – и в этом его главное отличие – бесконечной, прогрессирующей требовательностью. Но от этой же необычной ситуации – волны пессимизма и безверия, которые порою захлестывают и Базарова. «Я думаю: хорошо моим родителям жить на свете! Отец в шестьдесят лет хлопочет, толкует о «паллиативных» средствах... и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими занятиями, ахами да охами, что ей и опомниться некогда; а я...» Подтекст этого сетования ясен: у родителей хоть какая, а есть цель, у него же ее нет. Пожалуй, верх самоиронии Базарова – поведение во время дуэли, события, как мы говорили, столь важного и для испытания героя, и для конструирования романа в целом. Для Павла Петровича дуэль – дело чести, он вступает в нее с сознанием своей благородной миссии. Для Базарова дуэль – шутовская комедия, однако не забудем, что в ней он хладнокровно ставит на карту свою жизнь. Скажут, что все это он говорит и делает после объяснения с Анной Сергеевной. Но сама ситуация, в которой любовная трагедия приобретает повышенное значение и способна резко изменить самочувствие такого человека, как Базаров, говорит сама за себя. <…> Базаров сомневается в разумности мироздания, но в возможностях разума как силы, познающего и преобразующего жизнь, он не сомневается. Он только уклоняется от конкретных ответов, держа их в тайне. <…> Но то, что описанная ситуация промежуточная и удержаться навсегда на ней невозможно, в романе заявлено ясно. Понимает это и Базаров. У него чешутся руки, он грозится ломать других. Пока же он ломает в основном себя («Наш брат, самоломаный»,– говорит он). Вероятно, будущая ситуация потребует уже не Базаровых. Сила же Базарова – в безграничных требованиях, которые он предъявляет к другим и к себе. Вернее, к себе и к другим. «Решился все косить – валяй и себя по ногам!» – высший принцип базаровской этики. Самокритику Базарова тоже нельзя понимать слишком личностно. Это самосознание человека, знающего, что для победы всякого нового движения нужно, чтобы оно само проверяло свою жизненность. И коли не выдержит – значит, «туда ему и дорога». В разговоре с Аркадием Базаров обронил интересное выражение: «противоположное общее место»,– пояснив его так: «Сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а в сущности одно и то же». Базарову не по душе трюизмы любого толка – реакционного или прогрессивного. Ему не нравится то, что входит в привычку, становится мнением многих. Вероятно, Аркадий не слишком упрощает высказывания своего друга, но, будучи произнесены второй раз, они нередко вызывают в Базарове мучительное отвращение. Базаров – в вечном отталкивании от обычного, входящего в массовое употребление. Приглядевшись к нему, он уже видит в нем оборотную сторону. Одинцовой не претят его резкие суждения, так как ей претило «одно пошлое», «а в пошлости никто бы не упрекнул Базарова». «Пошлое» понимается тут как раз в смысле обыкновенного («пошлым», в смысле «циническим», Базаров грешит не раз). Базаров как тип не допускает повторения – в одной ли фразе или в другом сходном типе. Повторение Базарова – это карикатура, Ситников, в лучшем случае это Аркадий. По самому существу своих безграничных стремлений Базаров должен быть один. Да, Базаров – максималист. Качество, отличавшее людей романтического типа, неисправимых мечтателей, энтузиастов, тесно соединилось с его вполне трезвым отношением к жизни и к делу. На почву реальности Базаров перенес неутолимую жажду совершенствования. «...Удовлетворить Базарова,– отмечал Писарев,– могла бы только целая вечность постоянно расширяющейся деятельности». Целая вечность! Где же ее взять на нашей ограниченной земле, в мире относительных ценностей? Романтик переносил свою жажду совершенства в страстное томление – «туда!». Базаров этого сделать не мог бы и не стал бы. «К несчастию для себя,– продолжает Писарев,– Базаров не признает вечного существования человеческой личности». Между тем вполне закономерно в тургеневском романе вновь возникает такая расстановка главных персонажей, над преодолением которой немало потрудились писатели в прежние годы. От «Евгения Онегина» по длинной цепи произведений, некоторые из них мы уже называли – «Обыкновенная история», «Кто виноват?», «Хорь и Калиныч» и т. д.,– проходит последовательное стремление лишить главного героя монопольного места, окружить его «оппонентами», представляющими другие грани действительности, выдвинуть хор равноправных или по крайней мере не столь резко удаленных друг от друга на иерархической лестнице голосов (на этой почве и возник диалогический конфликт). В «Отцах и детях» повествование вновь тяготеет к прежней структурной формуле: один «против» всех. Душевным движениям друга Базарова Аркадия принято не доверять. А, собственно, почему? Аркадий по-своему умен и поэтичен. Он говорит Кате: «...Ясень по-русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясно не сквозит на воздухе...» Это хорошо сказано, так мог бы сказать и сам Тургенев. Проигрывает Аркадий тогда, когда перестает быть самим собой, когда пытается взвалить себе на плечи груз базаровского максимализма. Этот груз явно не по нему, но и многие ли его выдержат? «Я теперь уже не тот заносчивый мальчик, каким я сюда приехал...– говорит Аркадий Кате,– я по-прежнему желаю быть полезным, желаю посвятить все мои силы истине, но я уже не там ищу свои идеалы, где искал их прежде; они представляются мне... гораздо ближе». Сам не сознавая того, Аркадий разыграл перед Катей небольшую поэтическую пьеску, направленную против той, какую представляли шиллеровские «Идеалы» – эта вдохновенная греза всех русских романтиков. У больших произведений искусства есть интересная особенность: в коллизии, лежащей в их основе, всегда «запрятана» другая коллизия, в последней – еще одна, и т. д. Время, углубляя произведение, открывает в нем внутри одной поэтической возможности – новую. Простейшая мысль, к которой подводил тургеневский роман,– будто в нем дано столкновение поколений, отцов и детей, людей разного возрастного и культурного типа. Внутри этого конфликта увидели более острый и для произведения более оправданный – конфликт плебея и аристократов. Но и этим не исчерпывается все богатство содержания романа. В глубине его мы явственно различаем большую философскую проблему, и конфликт Базарова с окружающими исполнен высшего значения. Эпитет «сатанинский», брошенный Павлом Петровичем, не пустой по отношению к Базарову. Базарову выпала доля пережить начальную стадию нового и, вероятно, самого мучительного вида отпадения – отпадения от мира, в котором уже нет бога. 4 Давно известно, что отношение героя к любви и смерти открывает его важнейшие черты. Остановимся и мы на любви и смерти Базарова: в них выражается философское значение этого образа. Базаров любит безответно; безответная любовь написана ему на роду. Предположим, что Одинцова ответила бы на его чувства: Базаров в роли возлюбленного, счастливого мужа – мыслимая ли это картина?.. О Елене, узнавшей, что она любима Инсаровым, говорится: «Тишина блаженства, тишина невозмутимой пристани, достигнутой цели... наполнила ее всю своею божественной волной». (Правда, заметим, это состояние оказалось преходящим.) Но тишина и блаженство – это то самое, что принципиально противопоказано Базарову. Да и «пристань» тоже. Предположим невероятное. Одинцова не только полюбила Базарова, но и готова разделить его заботы, взяться за то же дело. Очень была бы достойная картина, если бы... если бы Базаров знал сам, на каком деле он остановится. Байрон, кажется, говорил: чтобы стать поэтом, надо бедствовать или пережить несчастливую любовь. Чтобы остаться максималистом, Базаров должен был полюбить безответно. А между тем Базаров любит как здоровый, нормальный мужчина, и любовь в смысле идеальном, в смысле «романтизма средних веков», он не понимает. Рыцарь Тоггенбург, заточившийся в монастырь в сладком томлении по возлюбленной,– предмет его желчных насмешек. Нет основания считать, что, переживая свою трудную любовь, он в чем-либо изменился по части такой идеальности, да и Анна Сергеевна – не средневековая дама сердца. Если Базаров с удивлением узнает в себе рецидивы романтизма и берется ожесточенно преследовать их, то это означает прежде всего непреодолимую силу нормального чувства. «Нравится тебе женщина,– говаривал он,– старайся добиться толку; а нельзя – ну, не надо, отвернись – земля не клином сошлась». Но, оказывается, «отвернуться» нельзя, нет сил, и земля, оказывается, сошлась клином. Но откуда же эта «злоба» в любви Базарова и почему Одинцову пугает его недоброе выражение лица? Базаров – человек изменившегося миросозерцания, нового строя чувств. Романтизм «средних веков», как и классический романтизм (в этом они сходились), переносил свой идеал в любимого человека. Любовь – небесная сила, а красота, любимая женщина – одно из воплощений (вероятно, ярчайшее) философской разумности мира. Поэтому необычайно высоко поднималась любовь платоническая: красоте как воплощению идеальности следовало прежде всего поклоняться, владеть ею – необязательно. Но Базаров, мы знаем, никаких общих сил, данных нам идеально, не признает. Для него существует только конкретная женщина, Анна Сергеевна Одинцова, со своим чарующим голосом, стройным станом, покатыми плечами. Ее надо взять, подчинить себе, как подчиняют природу (снова вспомним базаровский афоризм о природе). Подчинить себе, плебею и бедняку, эту гордую аристократку. Но зато и в случае неудачи боль такого чувства намного острее, чем любви романтической. Она не может найти себе утоления в сладкой мысли о бескорыстно преданном поклонении идеалу. Она переживается как обида, почти как оскорбление и потому неразлучна со «злобой». Точно так же и смерть в новой ситуации переживается острее и трагичнее. Для человека, видящего высший смысл своей краткой жизни, удары судьбы оправданны. Кто слез на хлеб свой не ронял, Кто близ одра, как близ могилы, В ночи, бессонный, не рыдал,– Тот вас не знает, вышни силы! На жизнь мы брошены от вас! И вы ж, дав знаться нам с виною, Страданью выдаете нас, Вину преследуете мздою. Человеческому самолюбию гораздо легче сознавать, что кто-то «выдает» его страданью, чем думать, что оно причинено им самим или возникло из не провоцируемого никем стечения обстоятельств. Пусть это «кто-то» будет личная сила или абсолютная идея. Пусть сила злая – все же это лучше, чем ничего. «Увы! Не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна гофманщина... Страшно то, что нет ничего страшного...» – записывает художник из тургеневского «Довольно». Под «гофманщиной» тут имеется в виду оправдание ирреальным, то есть одухотворение страшного элемента в жизни. Но именно поэтому смерть Базарова должна была быть от случайной причины. В ней некого винить, кроме своей собственной небрежности. Она ничем не искупалась – ни высокой жертвой, ни интересами «дела», к которому готовился Базаров. Это испытание смертью в самом прямом и чистом значении этого слова. Базаров не мог черпать утешения ни в натурфилософском, ни в пантеистическом (в том числе и в духе Шопенгауэра) понимании смерти, не говоря уже о личном бессмертии. Человеческая жизнь – искра, которая взлетела над потоком и в него бесследно канет. Думать по-другому – значит впадать в «романтизм». До сих нор Базаров понимал эту истину «теоретически», в общем виде. Теперь ему предстояло испытать ее на своей шкуре. Ибо хорошо известно: одно дело не верить в «принципы», когда ты здоров, силен, и другое – когда обстоятельства складываются круто. Многие сильные умы в этой ситуации ломались и находили утешение в мистицизме и религии (и Базарову, как нарочно, предоставляется такая возможность, но он ее отвергает). Если же не в религии, то по крайней мере в самообмане, в надеждах. Базаров отвергает и эту возможность. Где же ему почерпнуть мужества? Только в себе самом, в бестрепетно ясном взгляде правде в глаза. И в последний момент он говорит: «До сих пор не трушу... а там придет беспамятство, и фюить!», «Все равно: вилять хвостом не стану». В одном из произведений Тургенев писал, перефразируя Паскаля: если бы целая вселенная раздавила человека, он был бы все-таки выше вселенной, потому что он бы знал, что она его давит, а она бы этого не знала». Утешение, конечно, слабое, но Базаров обнаружил нечто большее, чем знание,– стойкость. До конца не отступился он от своего гордого «нет!», сказанного и перед лицом «вселенной», и перед бездной, которая его поглотила. А все же есть в смерти Базарова примиряющий элемент, понимаемый, разумеется, не тривиально, а в смысле ее достаточного основания, соответствия задуманному типу. Вообще трудно назвать другого писателя, у которого бы так часто произведения оканчивались смертью героя и эта смерть была бы так значима. У Тургенева есть смерть борца и смерть жертвы, смерть неудачника и смерть игрока, ставящего на карту жизнь и отдающего ее бестрепетно за миг наслажденья. Смерть Базарова оправданна по-своему. Как в любви нельзя было доводить Базарова до «тишины блаженства, тишины невозмутимой пристани», так и в его предполагаемом деле он должен был остаться на уровне еще не реализуемых, вынашиваемых и потому безграничных стремлений. Базаров должен был умереть, чтобы остаться Базаровым. 5 Теперь мы можем остановиться на некоторых моментах критического восприятия «Отцов и детей». Как известно, одним из первых с развернутой оценкой романа выступил критик «Современника», журнала революционно-демократического направления. К сожалению, это был Антонович. Речь идет о его известной статье «Асмодей нашего времени». Читая сейчас эту статью, не можешь отделаться от вопроса: какое произведение разбирает критик? Кажется, что Антонович читал какую-то неизвестную нам, навсегда утраченную редакцию «Отцов и детей». М. Антонович писал: «...вы забываете, что перед вами лежит роман талантливого художника, и воображаете, что вы читаете морально-философский трактат, но плохой и поверхностный, который не удовлетворяя уму, тем самым производит неприятное впечатление и на ваше чувство. Это показывает, что новое произведение г. Тургенева крайне неудовлетворительно в художественном отношении». Далее: «О нравственном характере и нравственных качествах героя и говорить нечего; это не человек, а какое-то ужасное существо, просто дьявол, или, выражаясь более поэтически, асмодей. Он систематически ненавидит и преследует всё, начиная от своих добрых родителей, которых он терпеть не может, и оканчивая лягушками, которых он режет с беспощадной жестокостью». «И от этого в целом выходит не характер, не живая личность, а карикатура, чудовище с крошечной головкой и гигантским ртом, с маленьким лицом и пребольшущим носом...» Можно без конца выписывать из Антоновича подобные места, которые звучат столь же дико. Но интереснее посмотреть, почему все-таки критик пришел к своим выводам. Эстетическая глухота Антоновича, о которой много и правильно писалось, не объясняет всего дела. Свой подход к произведению Антонович обозначил достаточно ясно. «Везде,– писал он,– в статистике, экономии, торговле, всегда берут для сравнения средние величины и цифры; то же самое должно быть и в нравственной статистике. Определяя в романе нравственное отношение между двумя поколениями, автор, конечно, описывает не аномалии, не исключения, а явления обыкновенные, часто встречающиеся, средние цифры, отношения, существующие в большинстве случаев и при равных условиях. Из этого выходит необходимое заключение, что г. Тургенев представляет себе вообще молодых людей такими, каковы молодые герои его романа, и, по его мнению, те умственные и нравственные качества, которыми отличаются последние, принадлежат большинству молодого поколения, то есть, выражаясь языком средних чисел, всем молодым людям; герои романа – это образцы современных детей». Итак, вся художественная, философская концепция произведения не в счет. Глаз писателя – нечто вроде статистического аппарата, перерабатывающего жизненные впечатления в «средние величины и цифры». Вне художественной мысли автора героям назначено лишь представлять различные типы действительности в их «среднем» выражении. А если так, то критику, имеющему, конечно, свои понятия об этих типах, предоставлена широкая возможность уличить писателя в искажении. На глазах читателя Антонович описывает порочный круг: вначале Базаров принимается за того, кем он должен быть, а затем на основе созданной («средней») нормы он уличается в недостатках, отступлениях и излишествах. Общий вывод: роман – непростительная клевета на молодое поколение. <…> С одной стороны, известно, что Герцен находил в романе много хорошего, «мастерски очерченного», что Салтыков-Щедрин считал «Отцы и дети» значительным произведением. Эта позиция подтверждена их письмами и печатными выступлениями. Прямым свидетельством отношения Чернышевского к роману до ссылки остался, к сожалению, только краткий пассаж из не опубликованной критиком статьи «Безденежье» с резкой оценкой тургеневского изображения «нигилистов». Но едва ли можно допустить, что Чернышевский, выступи он со специальным разбором «Отцов и детей», впал бы в ту заушательскую и плоскую манеру, какой придерживался Антонович. «Памфлетов», вероятно, Чернышевский на «Отцов и детей» не написал бы. Но, с другой стороны, известно, что и Щедрин и Герцен принимали роман с большими оговорками. Эти оговорки относились в основном к образу Базарова, его «делу». Щедрин называл Базарова «болтуном», а Герцен–«слишком натянутым, школьным, взвинченным типом». За этими упреками стояла посылка, что Тургенев намеревался изобразить в Базарове конкретный тип современной русской жизни, а также опасения, какое воздействие окажет такое изображение на политическую борьбу и поведение молодежи. И если эти опасения имели свои основания, то исходная посылка соответствовала роману Тургенева далеко не полностью. Точнее говоря, она соответствовала одному, «злободневному» уровню «Отцов и детей», который не исчерпывал их более глубокой философской концепции. Когда в произведении видят попытку отражения строго определенного типа, обычно появляется желание пойти дальше и разыскать один реальный прототип. Так получилось с Базаровым: в нем увидели карикатурное изображение Добролюбова. Не опосредствованное отражение каких-то черт добролюбовского характера (что, конечно, могло иметь место), а именно сознательное его искажение в целях дискредитации. Обстоятельств, которые могли внушить эту мысль, было более чем достаточно. Тургенев порвал с «Современником» после добролюбовской статьи о «Накануне». Писатель болезненно реагировал на резкие суждения о «Рудине» в одной из рецензий Чернышевского, автором которой Тургенев посчитал Добролюбова. Незадолго до напечатания «Отцов и детей» Добролюбов умер. В литературных кругах циркулировали слухи, что Тургенев в готовящемся произведении сведет счеты с критиком, контрударов которого уже можно было не опасаться. <…> В 1884 году Чернышевский писал: «...я полагаю, что справедливо было мнение публики, находившей в «Отцах и детях» намерение Тургенева говорить дурно о Добролюбове. Но я расположен думать, что и Тургенев не совершенно лицемерил, отрекаясь от приписываемых ему мыслей дать в лице Базарова портрет Добролюбова... Но если предположить, что публика была права, находя в «Отцах и детях» не только намерение чернить Добролюбова косвенными намеками, но и дать его портрет в лице Базарова, то я должен сказать, что сходства нет никакого, хотя бы и карикатурного». Казалось бы, вопрос ясен. А между тем в тех же воспоминаниях Чернышевский пишет: «Открытым заявлением ненависти Тургенева к Добролюбову был, как известно, роман «Отцы и дети». <…> Тургенев называет в качестве прототипов Базарова Добролюбова, литератора и врача И. В. Павлова, институтского товарища Добролюбова Н. С. Преображенского. В «Литературных и житейских воспоминаниях», как известно, писатель упоминал еще как прототип уездного врача Дмитриева.<…>Уже одно это не дает право сводить Базарова к какой-либо определенной реальной фигуре. Но следует подчеркнуть и другое: неправомерно интерпретировать Базарова и как своего рода собирательный тип, ограниченный определенными социальными и временными рамками). Более глубокое истолкование тургеневский роман нашел в статьях Писарева. Это может показаться парадоксальным: Писарев – будущий «разрушитель эстетики», критик, который в значительно большей степени, чем, скажем, Чернышевский, грешил прямолинейным подходом к искусству. Однако парадоксы конкретны, как и истина. Не последнюю роль в писаревской оценке «Отцов и детей» сыграла его общая позиция. В то время когда писалась самая значительная его статья о романе, «Базаров», политические взгляды критика отличались замечательной трезвостью. Сохраняя верность «беспощадному отрицанию», то есть идее революционности, Писарев в то же время не верил в общину, в успех крестьянского восстания и мучительно раздумывал над средствами борьбы. Следующие слова критика о Базарове несут на себе печать автопризнания: «Базаров – человек жизни, человек дела, но возьмется он за дело только тогда, когда увидит возможность действовать не машинально. Его не подкупят обманчивые формы; внешние усовершенствования не победят его упорного скептицизма; он не примет случайной оттепели за наступление весны...». По-видимому, субъективная близость к герою романа позволила критику проявить больше эстетического чутья, чем это обычно было ему свойственно. Самая главная черта статьи Писарева – стремление понять Базарова именно таким, каким он изображен в романе. Перечитайте статью: вы увидите, как Писарев объясняет коллизии романа, дает им такое толкование, с которым, может быть, и не согласился бы автор; но вы не найдете ни одного места, где бы Писарев обвинял писателя в искажении или бы предлагал «заменить» одну черту облика героя другою. Как раз в полнейшей объективности видит он силу этого образа. «Если бы на тургеневскую тему напал какой-нибудь писатель, принадлежащий к нашему молодому поколению и глубоко сочувствующий базаровскому направлению, тогда, конечно, картина вышла бы не такая и краски были бы положены иначе». Базаров не был бы «угловатым бурсаком», писатель говорил бы всем своим произведением: «Вот, друзья мои, чем должен быть развитый человек! Вот конечная цель наших стремлений!» Но едва ли такой образ выиграл бы «в отношении к жизненной верности и рельефности». И Писарев заключает: «Нам, молодым людям, было бы, конечно, приятнее, если бы Тургенев скрыл и скрасил неграциозные шероховатости; но я не думаю, чтобы, потворствуя таким образом нашим прихотливым желаниям, художник полнее охватил бы явления действительности. Со стороны виднее достоинства и недостатки, и потому строго критический взгляд на Базарова со стороны в настоящую минуту оказывается гораздо плодотворнее, чем голословное восхищение или раболепное обожание». Вообще говоря, для Писарева Базаров характеризует скорее состояние, переломный момент, чем законченный тип. Благодаря такому подходу критик нащупал «философский» пласт тургеневского романа. В лице Писарева русская революционно-демократическая критика оказалась достойной великого произведения Тургенева. Всегда ли мы были верны этой традиции? Конечно, в своем роде максималистская точка зрения Антоновича большинством современных исследователей не поддерживается. Но при этом мы говорим: вот если бы Базаров обнаружил больше исторического оптимизма, веры в социалистический дух крестьянина, конкретно бы занимался подготовкой революции, да не вешал бы голову после неудачи с Одинцовой, да почтительнее бы относился к родителям – вот тогда бы вышел такой герой, который нам нужен. Возможно так, но что бы осталось от Базарова? В свое время предельно ярко такой подход к роману выразил Писемский. Он писал Тургеневу: «Что такое Базаров – немножко мужиковатый, но в то же время скромный, сдержанный честолюбец, говорящий редко, но метко, а главное, человек темперамента – вот ведь вы что хотели вывести, а у вас во всей первой половине повести вышел фразер... сократите его в первой половине повести, стушуйте до полусвета – и вышло бы прелесть!!!» Итак, роман очень хорош, но он был бы еще лучше, если бы начинался сразу со второй половины... Что говорил Тургенев в ответ на подобные советы и упреки? В замечаниях Тургенева тоже открываются своего рода два уровня. Прежде всего он указывал на демократические и революционные стороны базаровского типа, то есть пытался максимально приблизить героя к его оппонентам на предложенном ими уровне. «Он честен, правдив и демократ до конца ногтей – а вы не находите в нем хороших сторон?» В то же время, касаясь более глубоких основ характера, Тургенев говорил, что владевшая им при работе над романом мысль не состояла в осуждении или похвале Базарова, так как это не «тенденция», а более сложный комплекс переживаний. «Хотел ли обругать Базарова или его превознести? Я этого сам не знаю, ибо я не знаю, люблю ли я его или ненавижу! Вот тебе и тенденция!.. А освобождаться от собственных впечатлений потому только, что они похожи на тенденции,– было бы странно и смешно» (письмо к А. Фету от 6 (18) апреля 1862 г.). Подобные разъяснения находили недостаточными и неполными. Но что еще мог сделать писатель в подтверждение своих слов, как не пересказать весь роман? 6 Тургенев говорил, что лучше всех его замысел поняли Достоевский и Боткин. Соответствующие письма того и другого не сохранились, но об отзыве Достоевского (который, разумеется, нас интересует в первую очередь) мы можем судить по ряду косвенных данных. Последние говорят, что Базаров Достоевскому понравился, очень понравился. Отношения Достоевского и Тургенева – творческие и личные – очень сложны и еще как следует не исследованы. Известны резкие отзывы Достоевского о произведениях Тургенева, казавшихся ему мелковатыми. Тем больший вес имеет похвала Достоевского «Отцам и детям». В третьей главе «Зимних заметок о летних впечатлениях» (1863) Достоевский высмеивает «прогрессистов», метя прежде всего в автора «Асмодея нашего времени»: «...как мы спокойны, величаво-спокойны теперь, потому что ни в чем не сомневаемся и все разрешили и подписали. С каким спокойным самодовольствием мы отхлестали, например, Тургенева за то, что он осмелился не успокоиться с нами и не удовлетвориться нашими величавыми личностями и отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы... Ну, и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм». <…> Видимо, Базаров для Достоевского имел самостоятельное значение. Главное в нем – вечное беспокойство и неудовлетворенность в противовес любой самоуспокоенности и самодовольству. Если мы прибавим к этому тот (уже отмечавшийся исследователями) факт, что фраза Тургенева о Базарове из письма Достоевскому: «Я попытался в нем представить трагическое лицо» –- подсказана недошедшим письмом Достоевского или по крайней мере соответствует его духу,– если мы вспомним этот факт, то увидим, что тургеневский персонаж отвечал собственным раздумьям Достоевского над проблемой положительного типа. Прямого совпадения, разумеется, никакого быть не может, да и сходство довольно относительное. Но оно все же есть, по крайней мере в одном важном пункте. Позднее, в связи с замыслом «Идиота», Достоевский говорил, как невыразимо трудна в современном искусстве попытка изобразить «вполне прекрасного человека», и упоминал несколько способов ее разрешения. Один способ, когда персонаж – вроде Жана Вальжана у Гюго – «возбуждает симпатию по ужасному своему несчастию и несправедливости к нему общества». Другой способ последовательнее всего осуществлен в Дон Кихоте: «...он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон... Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному – а стало быть, является симпатия и в читателе» (письмо к С. Ивановой от 1 (13) января 1868 г.). Наконец, есть еще третий путь, как явствует уже из записей Достоевского, непосредственно относящихся к князю Мышкину, который «в самые крайние, трагические и личные минуты свои... занимается разрешением и общих вопросов», этот способ состоит в том, что «князь если не смешон, то имеет другую симпатичную черту, он невинен...». Легко увидеть и то общее, что стоит за всеми тремя способами – это некая несовместимость персонажа с окружающими его условиями. Тайна жизненности типа «вполне прекрасного человека» потому и достигается, что уже самим способом изображения дается намек на эту несовместимость. Ведь, по слову Достоевского, «прекрасное есть идеал», а следовательно, окружающей жизнью пока гонимое или не принимаемое. <…> Тургенев, со своей стороны, тоже чувствовал эту проблему; в его речи «Гамлет и Дон-Кихот» есть такие строки: «Дон-Кихот смешон... но в смехе есть примиряющая и искупляющая сила – и если недаром сказано: «Чему посмеешься, тому послужишь», то можно прибавить, что над кем посмеялся, тому уже простил, того даже полюбить готов». Во всяком максимализме, в том числе и максимализме Базарова, тоже есть своя смешная сторона. Человек, который во всем сомневается и все высмеивает, нет-нет да и покажется сам смешным, грустно смешным. По крайней мере один раз случается такое с Базаровым в сцене, когда он, подтрунивая по своему обыкновению над непонятливостью мужика, сам был в его глазах «чем-то вроде шута горохового». В этот момент в фигуре Базарова сквозит нечто донкихотское. Однако та несовместимость, о которой мы говорили, больше выражается в Базарове своим, оригинальным способом. Человеку обычно многое прощается, если суровые требования, обращенные к другим, он предъявляет и к себе. Базаров к себе беспощаден. Мы видели, что это его этическая позиция. А между тем характерна и манера ее проявления. У большинства людей, скажем, нежность обнаруживается нежностью, а сомнение – сомнением. У Базарова не так. Он, судя по всему, глубоко любит родителей, но только раз, словно против воли, признался он Аркадию, как он их любит, обычно же он прячет свое чувство за суховатой, суровой сдержанностью. Базаров таит про себя свои лучшие движения, словно считая их несовместимыми, неуместными в «нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни». И чем больше Базаров собой недоволен, тем он внешне самоувереннее и более резок. На примере его любви мы знаем, что происходит: Базаров ломает себя. Но можно ли считать, что, скажем, и отрицание поэзии – его последнее убеждение? Когда Инсаров говорит, что он не любит стихов и не знает толка в художестве, то это мнение в известном смысле окончательное. В Базарове – все открыто, все не завершено. Он сам как-то сказал Аркадию: «Экой ты чудак!.. Разве ты не знаешь, что на нашем наречии и для нашего брата «не ладно» значит «ладно»?» Благодаря этому Базаров скрывает в себе богатейшие неожиданности, да и для самого себя он является в известной мере загадкой. Возникает, как говорил Достоевский, уважение к «не знающему себе цены прекрасному». А как понимать замечание о трагическом характере Базарова? «Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная – и все-таки обреченная на погибель – потому что она все-таки стоит еще в преддверии будущего...» (письмо к К. Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г.). В этих словах <…> видят указания на ранний, первоначальный этап конкретного движения, в котором застрельщик Базаров обречен «на погибель». Однако даже если брать ситуацию романа локально-ограниченно, то и тогда многие ее признаки противоречат этому: и время действия – 1859—1860 годы, и появление Ситниковых и Кукшиных, характеризующих обычно сравнительно высокую стадию движения, когда быть его участником стало уже довольно почетно, но еще не слишком опасно. (Писарев, кстати, специально подчеркнул: «Ситниковых и Кукшиных у нас развелось в последнее время бесчисленное множество... Истинных прогрессистов... у нас очень немного... но зато не перечтешь того несметного количества разнокалиберной сволочи, которая тешится прогрессивными фразами, как модною вещицею, или драпируется в них, чтобы закрыть свои пошленькие поползновения».) И тем не менее Базаров – всегда в начале, всегда «в преддверии будущего». В данном случае мы говорим уже о философской ситуации, которая по-своему имеет непреходящее значение, как имеют его «вечные образы». Чтобы понять трагизм Базарова, нужно помнить, что он максималист, что его устроило бы разрешение человеческих вопросов в некоем идеальном, окончательном смысле. Удовлетворить Базарова – человека, не верящего в гармонию! – могла бы только наступившая повсеместно полная гармония, когда, как мечтает герой «Сна смешного человека» Достоевского, все бы устроилось сразу и целиком. Сразу и целиком – это значит нигде и никогда. Тем не менее можно по-разному подойти к произведениям, выдвигающим максималистские требования; можно от них отмахнуться, а можно и видеть в них пример для вечного подражания. Нередко мы вступаем на первый путь и по какой-то странной избирательности обрушиваем град упреков именно на те образцы, которые предъявляют к нам повышенные моральные требования. Так произошло с «Отцами и детьми». Базарова и его создателя поучает каждый, кому не лень: и наш брат-литературовед, и специализирующийся на проблемах нравственности публицист, прорабатывающий Базарова за промахи современного воспитания, и пишущий сочинение школьник, у которого от всего этого богатейшего образа остается в сознании лишь звонкая обойма афоризмов типа: «Рафаэль гроша медного не стоит» и «Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта». Закончим наш разбор одним общим замечанием. Сейчас нередко можно услышать слова об устарелости произведений Тургенева. Часто «устарелого» Тургенева противопоставляют Достоевскому; в этом духе высказывается и М. Бахтин в своей замечательной книге о Достоевском. Понимая все значение Достоевского и вовсе не собираясь уравнивать с ним любого другого писателя, мне все же хочется тем, кто говорит об устаревшем или устаревающем Тургеневе, напомнить одно малоизвестное у нас высказывание. Оно принадлежит такому современнейшему по духу и стилю художнику, как Томас Манн. Получив от переводчика Александра Элисберга томик Тургенева, Томас Манн писал в 1914 году: «Я перечитываю сегодня Тургенева с тем же усердием и восхищением, как 20 лет назад. Я мечтаю о том, чтобы написать о нем через некоторое время большую статью – главным образом потому, что мне кажется, что Тургенева в настоящее время самым неблагодарным и неподобающим образом недооценивают и не уважают в пользу Достоевского (Zum Gunsten Dostojevski's). Я буду рад вступиться за него». Значительно позднее – в 1949 году – Томас Манн говорил: «Если бы я был сослан на необитаемый остров и мог бы взять с собой лишь шесть книг, то в числе их безусловно были бы «Отцы и дети» Тургенева». Манн Ю. Базаров и другие // Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. М.: Сов. писатель, 1987 ( Манн Ю. В. Базаров и другие)