...Виссарион Григорьевич Белинский Герой нашего времени. Сочинение М. Лермонтова ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ Сочинение М. Лермонтова. С.-Петербург. 1840. Две части. В то время, как какие-нибудь два стихотворения, помещенные в первых двух книжках «Отечественных записок» 1839 года, возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны публики, утвердили за ним имя поэта с большими надеждами, Лермонтов вдруг является с повестью «Бэла», написанною в прозе. Это тем приятнее удивило всех, что еще более обнаружило силу молодого таланта и показало его разнообразие и многосторонность. В повести Лермонтов явился таким же творцом, как и в своих стихотворениях. С первого раза можно было заметить, что эта повесть вышла не из желания заинтересовать публику исключительно-любимым ею родом литературы, не из слепого подражания делать то, что все делают, но из того же источника, из которого вышли и его стихотворения – из глубокой творческой натуры, чуждой всяких побуждений, кроме вдохновения. Лирическая поэзия и повесть современной жизни соединились в одном таланте. Лермонтов и в прозе является равным себе, как и в стихах, и мы уверены, что, с большим развитием его художнической деятельности, он непременно дойдет до драмы. <...> «Бэла», заключая в себе интерес отдельной и оконченной повести, в то же время была только отрывком из большого сочинения, равно как и «Фаталист» и «Тамань», впоследствии напечатанные в Отечественных же записках. Теперь они являются, вместе с другими, с «Максимом Максимычем», «Предисловием к журналу Печорина» и «Княжною Мери» под одним общим заглавием «Героя нашего времени». Это общее название – не прихоть автора; равным образом, по названию не должно заключать, чтобы содержащиеся в этих двух книжках повести были рассказами какого-нибудь лица, на которого автор навязал роль рассказчика. Во всех повестях одна мысль, и эта мысль выражена в одном лице, которое есть герой всех рассказов. В «Бэле» он является каким-то таинственным лицом. Героиня этой повести вся перед вами, но герой – как будто бы показывается под вымышленным именем, чтобы его не узнали. Из-за отношений его по «Бэле» вы невольно догадываетесь о какой-то другой повести, заманчивой, таинственной и мрачной. И вот автор тотчас показывает вам его при свидании с Максимом Максимычем, который рассказал ему повесть о Бэле. Но ваше любопытство не удовлетворено, а только еще более раздражено, и повесть о Бэле все еще остается для вас загадочною. Наконец, в руках автора журнал Печорина, в предисловии к которому автор делает намек на идею романа, но намек, который только более возбуждает ваше нетерпение познакомиться с героем романа. В высшей степени поэтическом рассказе «Тамань» герой романа является автобиографом, но загадка от этого становится только заманчивее, и отгадка еще не тут. Наконец вы переходите к «Княжне Мери», и туман рассеивается, загадка разгадывается, основная идея романа, как горькое чувство, мгновенно овладевшее всем существом вашим, пристает к вам и преследует вас. Вы читаете наконец «Фаталиста», и хотя в этом рассказе Печорин является не героем, а только рассказчиком случая, которого он был свидетелем, хотя в нем вы не находите ни одной новой черты, которая дополнила бы вам портрет «героя нашего времени», но, странное дело! вы еще более понимаете его, более думаете о нем, и ваше чувство еще грустнее и горестнее... Эта полнота впечатления, в котором все разнообразные чувства, волновавшие вас при чтении романа, сливаются в единое общее чувство, в котором все лица, каждое столько интересное само по себе, так полно образованное, становятся вокруг одного лица, составляют с ним группу, которой средоточие есть это одно лицо, – вместе с вами смотрят на него, кто с любовью, кто с ненавистью – какая причина этой полноты впечатления? Она заключается в единстве мысли, которая выразилась в романе, и от которой произошла эта гармоническая соответственность частей с целым, это строго-соразмерное распределение ролей для всех лиц, наконец, эта оконченность, полнота и замкнутость целого. <...> Роман начинается описанием переезда автора из Тифлиса чрез Кайшаурскую долину. Не утомляя скучными подробностями, знакомит он нас с местностию. Очерки его столько же кратки, сколько и резки, а главное – они набросаны как будто бы мимоходом. В то время как его тележку тащили в гору шесть быков и несколько осетин, он заметил, что за его тележкою двигалась другая, которую тащили четыре быка, а за нею шел ее хозяин, куря из маленькой трубочки. Это был офицер, лет пятидесяти, с смуглым лицом и преждевременно поседевшими усами, которые не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Автор подошел к нему и поклонился; тот молча ответил на его поклон, пустив огромный клуб дыма. «Мы с вами попутчики, кажется?» <...> Таким образом завязалось у автора знакомство с одним из интереснейших лиц его романа – с Максимом Максимычем, с этим типом старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский, который художественным достоинством создания напоминает оригинальнейшие из характеров в романах Вальтера Скотта и Купера, но который, по своей новости, самобытности и чисто русскому духу, не походит ни на один из них. <...> Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, человеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудной службы, о кровавых битвах, о затворнической и однообразной жизни в недоступных горных крепостях, где нет других человеческих лиц, кроме подчиненных солдат да заходящих для мены черкесов. И всё это высказывается в нем не в грубых поговорках, вроде «черт возьми», и не в военных восклицаниях, вроде «тысяча бомб», беспрестанно повторяемых, не в попойках и не в курении табака; а во взгляде на вещи, приобретенном навыком и родом жизни, и в этой манере поступков и выражения, которые должны быть необходимым результатом взгляда на вещи и привычки. Умственный кругозор Максима Максимыча очень ограничен; но причина этой ограниченности не в его натуре, а в его развитии. Для него «жить» значит «служить», и служить на Кавказе; «азиаты» его природные враги: он знает по опыту, что все они большие плуты, и что самая их храбрость есть отчаянная удаль разбойничья, подстрекаемая надеждою грабежа; он не дается им в обман, и ему смертельно досадно, если они обманут новичка и еще выманят у него на водку. И это совсем не потому, чтобы он был скуп, – о нет! он только беден, а не скуп, и сверх того, кажется, и не подозревает цены деньгам, но он не может видеть равнодушно, как плуты «азиаты» обманывают честных людей. Вот чуть ли не всё, что он видит в жизни, или, по крайней мере, о чем чаще всего говорит. Но не спешите вашим заключением о его характере, познакомьтесь с ним получше, – и вы увидите, какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в железной груди этого по-видимому очерствевшего человека; вы увидите, как он каким-то инстинктом понимает всё человеческое и принимает в нем горячее участие; как, вопреки собственному сознанию, душа его жаждет любви и сочувствия, – и вы от души полюбите простого, доброго, грубого в своих манерах, лаконического в словах Максима Максимыча. <...> Вот, наконец, путешественники наши добрались до станции и вошли в саклю, переднее отделение которой было наполнено коровами и овцами, а другое людьми, сидевшими возле огня, разложенного на земле. По полу расстилался дым, обратно вталкиваемый ветром из отверстия в потолке. Наши путники закурили трубки, внимая приветливому шипению чайника. <...> И вот Максим Максимыч весь перед вами, с своим взглядом на вещи, с своим оригинальным способом выражения! Вы еще так мало видели его, так мало познакомились с ним, а уже перед вами не призрак, волею или неволею принужденный автором служить связью, или вертеть колесо его рассказа, а типическое лицо, оригинальный характер, живой человек! <...> <...> «Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался»: как много сказано в этих немногих, простых словах, какую резкую черту проводят они по физиономии Максима Максимыча, как много обещают, как сильно разманивают любопытство читателя!.. Вот начало поэтической истории «Бэлы». Максим Максимыч рассказал ее по-своему, своим языком; но от этого она не только ничего не потеряла, но бесконечно много выиграла. Добрый Максим Максимыч, сам того не зная, сделался поэтом, так что в каждом его слове, в каждом выражении заключается бесконечный мир поэзии. Не знаем, чему здесь более удивляться: тому ли, что поэт, заставив Максима Максимыча быть только свидетелем рассказываемого им события, так тесно слил его личность с этим событием, как будто бы сам Максим Максимыч был его героем; или тому, что он сумел так поэтически, так глубоко взглянуть на событие глазами Максима Максимыча и рассказать это событие языком простым, грубым, но всегда живописным, всегда трогательным и потрясающим даже в самом комизме своем?.. Когда Максим Максимыч стоял в крепости за Тереком, к нему вдруг явился офицер, прикомандированный к его крепости. «– Его звали... Григорьем Александровичем Печориным, славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте; все иззябнут, устанут, а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате: ветер пахнет – уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрагивает и побледнеет, а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда, как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха. Да-с, с большими странностями и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!.. «А долго ли он с вами жил?» – спросил я опять. – Да, с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он много хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи! «Необыкновенные!» – воскликнул я, с видом любопытства, подливая ему чая. – А вот я вам расскажу. » Нет ничего тяжелее и неприятнее, как излагать содержание художественного произведения. Цель этого изложения не состоит в том, чтоб показать лучшие места: как бы ни было хорошо место сочинения, оно хорошо по отношению к целому, следовательно, изложение содержания должно иметь целью – проследить идею целого создания, чтобы показать, как верно она осуществлена поэтом. А как это сделать? <...> <...> Итак, Печорин охладел к бедной Бэле, которая любила его еще больше. Он не знает сам причины своего охлаждения, хотя и силится найти ее. Да, нет ничего труднее, как разбирать язык собственных чувств, как знать самого себя! И объяснения автора для нас так же неудовлетворительны, как и для Максима Максимыча, которому он их сообщил. Может быть, и тут та же причина, и в отношении к автору, и в отношении к нам: нет ничего труднее, как знать и понимать самих себя!.. Но тем не менее, мы предложим и наше решение, или, лучше сказать, и наше гадание об этом столько же общем, сколько и грустном феномене человеческого сердца, который особенно част и поразителен в современном обществе. В числе причин скорого охлаждения Печорина к Бэле не было ли причиною его и то, что для бессознательного, чисто-естественного хотя и глубокого чувства черкешенки Печорин был полным удовлетворением, далеко превосходящим самые дерзкие ее требования; тогда как дух Печорина не мог найти своего удовлетворения в естественной любви полудикого существа. К тому же, ведь одно наслаждение далеко еще не составляет всех потребностей любви, и что могла дать Печорину любовь, кроме наслаждения? О чем мог он говорить с нею? что оставалось для него в ней неразгаданного? <...> Любовь Бэлы была для Печорина полным бокалом сладкого напитка, который он и выпил зараз, не оставив в нем ни капли; а душа его требовала не бокала, а океана, из которого можно ежеминутно черпать, не уменьшая его... <...> Мы хотели, чтобы в нашем изложении содержания романа видны были и характеры действующих лиц, и сохранена была внутренняя жизненность рассказа, равно как и его колорит; а этого невозможно было сделать, показав один скелет содержания, или его отвлеченную мысль. Да и в чем содержание повести? Русский офицер похитил черкешенку, сперва сильно любил ее, но скоро охладел к ней; потом черкес увез было ее, но видя себя почти пойманным, бросил ее, нанесши ей рану, от которой она умерла: вот и всё тут. <...> Значит: содержание не во внешней форме, не в сцеплении случайностей, а в замысле художника, в тех образах, в тех тенях и переливах красот, которые представлялись ему еще прежде, нежели он взялся за перо, словом – в творческой концепции. <...> Глубокое впечатление оставляет после себя «Бэла»: вам грустно, но грусть ваша легка, светла и сладостна; вы летите мечтою на могилу прекрасной, но эта могила не страшна: ее освещает солнце, омывает быстрый ручей, которого ропот, вместе с шелестом ветра в листах бузины и белой акации, говорит вам о чем-то таинственном и бесконечном, и над нею, в светлой вышине, летает и носится какое-то прекрасное видение, с бледными ланитами, с выражением укора и прощения в черных очах, с грустной улыбкой... Смерть черкешенки не возмущает вас безотрадным и тяжелым чувством, ибо она явилась не страшным скелетом, по произволу автора, но вследствие разумной необходимости, которую вы предчувствовали уже, и явилась светлым ангелом примирения. Диссонанс разрешился в гармонический аккорд, и вы с умилением повторяете простые и трогательные слова доброго Максима Максимыча: «Нет, она хорошо сделала, что умерла! ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось рано или поздно!..» И с каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его... А Максим Максимыч, этот добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и благороден он? Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь – и за что? – спросите его, так он ответит вам: «не то, что бы любил, а так – глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла Печорина; ему грустно, что она не вспомнила о нем перед смертью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностью? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная... Характеры Азамата и Казбича – это такие типы, которые будут равно понятны и англичанину, и немцу, и французу, как понятны они русскому. Вот что называется рисовать фигуры во весь рост, с национальною физиономиею и в национальном костюме!.. Обратите еще внимание на эту естественность рассказа, так свободно развивающегося, без всяких натяжек, так плавно текущего собственною силою, без помощи автора. Офицер, возвращающийся из Тифлиса в Россию, встречается в горах с другим офицером; одинокость дорожного положения дает одному право начать разговор с другим и так естественно доводит их до знакомства. Один предлагает чай с ромом – тот отказывается, говоря, что по одному случаю он зарекся пить. Очень естественно, что, сидя в дымной и гадкой сакле, путешественник заводит с товарищем разговор об обитателях сакли: товарищ этот – пожилой офицер, много лет проведший на Кавказе, естественно, очень охотно разговорился об этом предмете. Вопрос молодого офицера: «А что, много с вами бывало приключений?» так же естествен, как и ответ пожилого: «Как не бывать! бывало...» Но это не приступ к повести, а только еще, как и должно, слабая надежда услышать повесть: автор не погоняет обстоятельств, как лошадей, но дает им самим развиваться. Он предлагает Максиму Максимычу чай с ромом: тот отказывается от рома, говоря, что зарекся пить. Вопрос: «почему?» молодого офицера так же не может быть сочтен натяжкою, как отклик человека, когда его зовут. Ответ Максима Максимыча, в котором он говорит о случае, заставившем его заречься пить вино, уже ожидается самим читателем. Случай этот чисто-кавказский: офицеры пировали, как вдруг сделалась тревога. Но рассуждение Максима Максимыча, что иногда год живи – тревоги нет, «да как тут еще водка – пропадший человек» отнимает всякую надежду на повесть; как вдруг он обращается к черкесам, которые, если напьются бузы, так и начнут рубиться, и очень естественно вспоминает один случай. Он и расположен его рассказать, но как бы не хочет навязываться с рассказами. Молодой офицер, которого любопытство давно уже сильно возбуждено, но который умеет умерить его приличием, с притворным равнодушием спрашивает: «Как же это случилось?» – Вот изволите видеть... – и повесть началась. Исходный пункт ее – страстное желание мальчика-черкеса иметь лихого коня, – и вы помните эту дивную сцену из драмы между Азаматом и Казбичем. Печорин человек решительный, алчущий тревог и бурь, готовый рискнуть на всё для выполнения даже прихоти своей, – а здесь дело шло о чем-то гораздо большем, чем прихоть. Итак, всё вышло из характеров действующих лиц, по законам строжайшей необходимости, а не по произволу автора. Но еще повесть была простым анекдотом, и новые знакомые уже пустились в рассуждения по поводу его, как вдруг Максим Максимыч, у которого воспоминание ожило и потребность сообщить его другому возбудилась, как бы говоря с самим собою, прибавил: «Никогда себе не прощу одного: чорт дернул меня, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, – такой хитрый! – а сам задумал кое-что». Что может быть естественнее, проще всего этого? Такая естественность и простота никогда не могут быть делом расчета и соображения: они плод вдохновения. Итак, история Бэлы кончилась; но роман еще только начался, и мы прочли одно вступление, которое, впрочем, и само по себе, отдельно взятое, есть художественное произведение, хотя и составляет только часть целого. Но пойдем далее. В Владикавказе автор опять съехался с Максимом Максимычем. Когда они обедали, на двор въехала щегольская коляска, за которою шел человек. Несмотря на грубость этого человека, «балованного слуги ленивого барина», Максим Максимыч допросился у него, что коляска принадлежит Печорину. <...> <...> но вы, любезный читатель, верно не сухо расстались с этим старым младенцем, столь добрым, столь милым, столь человечным, и столь неопытным во всем, что выходило за тесный кругозор его понятий и опытности? Не правда ли, вы так свыклись с ним, так полюбили его, что никогда уже не забудете его, и если встретите – под грубой наружностью, под корою зачерствелости от трудной и скудной жизни – горячее сердце, под простою, мещанскою речью – теплоту души, то, верно, скажете: «это Максим Максимыч»?.. И дай бог вам поболее встретить, на пути вашей жизни, Максимов Максимычей!.. И вот, мы рассмотрели две части романа – «Бэлу» и «Максима Максимыча»: каждая из них имеет свою особность и замкнутость, почему каждая и оставляет в душе читателя такое полное, целостное и глубокое впечатление. Героев той и другой повести мы видели в торжественнейших положениях их жизни и коротко их знаем. Первая – повесть; вторая – эскиз характера, и каждая равно полна и удовлетворительна, ибо в каждой поэт умел исчерпать всё ее содержание и в типических чертах вывести во вне всё внутреннее, крывшееся в ней, как возможность. Что нам за нужда, что во второй нет романического содержания, что она представляет собой не жизнь, а отрывок из жизни человека? Но если в этом отрывке – весь человек, то чего же больше. Поэт хотел изобразить характер и превосходно успел в этом: его Максим Максимыч может употребляться не как собственное, но как нарицательное имя, наравне с Онегиными, Ленскими, Зарецкими, Иванами Ивановичами, Никифорами Ивановичами, Афанасиями Ивановичами, Чацкими, Фамусовыми, и пр. Мы познакомились с ним еще в «Бэле» и больше уже не увидимся. Но в обеих этих повестях мы видели еще одно лицо, с которым, однако ж, незнакомы. Это таинственное лицо не есть герой этих повестей, но без него не было бы этих повестей: он герой романа, которого эти две повести только части. Теперь пора нам с ним познакомиться, и уже не через посредство других лиц, как прежде: все они его не понимают, как мы уже видели; равным образом, и не через поэта, который хоть и один виноват в нем, но умывает в нем руки; а через его же самого: мы готовимся читать его записки. Поэт написал от себя предисловие только к запискам Печорина. Это предисловие составляет род главы романа, как его существеннейшая часть, но несмотря на то, мы возвратимся к нему после, когда будем говорить о характере Печорина, а теперь прямо приступим к «запискам». Первое отделение их называется «Тамань» и, подобно первым двум, есть отдельная повесть. Хотя оно и представляет собою эпизод из жизни героя романа, но герой по прежнему остается для нас лицом таинственным. Содержание этого эпизода следующее: Печорин в Тамани остановился в скверной хате, на берегу моря, в которой он нашел только слепого мальчика лет 14-ти, и потом таинственную девушку. Случай открывает ему, что эти люди – контрабандисты. Он ухаживает за девушкою, и в шутку грозит ей, что донесет на них. Вечером в тот же день она приходит к нему, как сирена, обольщает его предложением своей любви и назначает ему ночное свидание на морском берегу. Разумеется, он является, но как странность и какая-то таинственность во всех словах и поступках девушки давно уже возбудили в нем подозрение, то он и запасся пистолетом. Таинственная девушка пригласила его сесть в лодку – он было поколебался, но отступать было уже не время. Лодка помчалась, а девушка обвилась вокруг его шеи, и что-то тяжелое упало в воду... Он хвать за пистолет, но его уже не было... Тогда завязалась между ними страшная борьба: наконец мужчина победил; посредством осколка весла, он добрался кое-как до берега и, при лунном свете, увидел таинственную ундину, которая, спасшись от смерти, отряхалась. Через несколько времени, она удалилась с Янко, как видно своим любовником и одним из главных действователей контрабанды: так как посторонний узнал их тайну, им опасно было оставаться более в этом месте. Слепой тоже пропал, украв у Печорина шкатулку, шашку с серебряной оправой и дагестанский кинжал. Мы не решились делать выписок из этой повести, потому что она решительно не допускает их: это словно какое-то лирическое стихотворение, вся прелесть которого уничтожается одним выпущенным, или измененным не рукою самого поэта стихом; она вся в форме; если выписывать, то должно бы ее выписать всю от слова до слова; пересказывание ее содержания даст о ней такое же понятие, как рассказ, хотя бы и восторженный, о красоте женщины, которой вы сами не видели. Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, всё в ней таинственно, лица – какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца. Особенно очаровательна девушка: это какая-то дикая, сверкающая красота, обольстительная, как сирена, неуловимая, как ундина, страшная, как русалка, быстрая, как прелестная тень или волна, гибкая, как тростник. Ее нельзя любить, нельзя и ненавидеть, но ее можно только и любить и ненавидеть вместе. Как чудно-хороша она, когда, на крыше своей кровли, с распущенными волосами, защитив глаза ладонью, пристально всматривается вдаль, и то смеется и рассуждает сама с собой, то запевает эту полную раздолья и отваги удалую песню: Как по вольной волюшке По зеленому морю Ходят всё кораблики Белопарусники. Промеж тех корабликов Моя лодочка, Лодка неснащенная, Двухвесельная. Буря ль разыграется – Старые кораблики Приподымут крылышки, По морю размечутся. Стану морю кланяться Я низехонько: «Уж не тронь ты, злое море, Мою лодочку: Везет моя лодочка Вещи драгоценные, Правит ею в темну ночь Буйная головушка. Что касается до героя романа – он и тут является тем же таинственным лицом, как и в первых повестях. Вы видите человека с сильною волею, отважного, не бледнеющего никакой опасности, напрашивающегося на бури и тревоги, чтобы занять себя чем-нибудь и наполнить бездонную пустоту своего духа, хотя бы и деятельностию без всякой цели. Наконец вот и «Княжна Мери». Предисловие нами прочитано, теперь начинается для нас роман. Эта повесть разнообразнее и богаче всех других своим содержанием, но зато далеко уступает им в художественности формы. Характеры ее или очерки, или силуэты, и только разве один – портрет. Но что составляет ее недостаток, то же самое есть и ее достоинство, и наоборот. Подробное рассмотрение ее объяснит нашу мысль. <...> Печорин в Пятигорске, у елисаветинского источника, сходится с своим знакомым – юнкером Грушницким. По художественному выполнению это лицо стоит Максима Максимыча: подобно ему, это тип, представитель целого разряда людей, имя нарицательное. Грушницкий – идеальный молодой человек, который щеголяет своей идеальностию, как записные франты щеголяют модным платьем, а «львы» ослиною глупостию. Он носит солдатскую шинель из толстого сукна; у него георгиевский солдатский крестик. Ему очень хочется, чтобы его считали не юнкером, а разжалованным из офицеров: он находит это очень эффектным и интересным. Вообще, «производить эффект» – его страсть. Он говорит вычурными фразами. Словом, это один из тех людей, которые особенно пленяют чувствительных, романических и романтических провинциальных барышень, один из тех людей, которых, по прекрасному выражению автора записок, «не трогает просто-прекрасное и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». – «В их душе» – прибавляет он: – «часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии». Но вот самая лучшая и полная характеристика таких людей, сделанная автором же журнала: «под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами, – иногда тем и другим». Мы к этому очерку прибавим от себя только то, что они страх как любят сочинения Марлинского, и чуть зайдет речь о предметах, сколько-нибудь не житейских, стараются говорить фразами из его повестей. Теперь вы вполне знакомы с Грушницким. Он очень недолюбливает Печорина за то, что тот его понял. Печорин тоже не любит Грушницкого и чувствует, что когда-нибудь они столкнутся, и одному из них несдобровать. <...> Теперь выходит на сцену новое лицо – медик Вернер. В беллетрическом смысле это лицо превосходно, но в художественном довольно бледно. Мы больше видим, что хотел сделать из него поэт, нежели что он сделал из него в самом деле. <...> Какой страшный человек этот Печорин! Потому, что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!..» хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора... Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такой запальчивой храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которой он говорит о них. Вы позволяете человеку делать всё, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует... И зато, ваше инквизиторское ауто-да-фе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их именами, и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате, в уединенной беседе с самим собой, в домашнем расчете с своей совестью... И вы правы; покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, люди с отвращением отвернутся от вас и общество извергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него... Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти – бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете... Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастье в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостию, – пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!.. Даже и теперь он проговаривается и противоречит себе, уничтожая одною страницею все предыдущие: так глубока его натура, так врожденна ему разумность, так силен у него инстинкт истины! Послушайте, что говорит он тотчас после того места, которое, вероятно, так возмущает моралистов: «Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает ими целую жизнь волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.» Но пока (прибавим мы от себя), пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, – если ему назначено дойти до него, – он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине. Все эти отступления суть необходимые маневры в сфере сознания: чтобы дойти до места, часто надо дать большой крюк, совершить длинный обход, ворочаться с дороги назад. Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней – аравийская пустыня. Но, скажете вы, за что же другие должны гибнуть от таких страстей и ошибок? А разве мы сами не гибнем иногда как от собственных, так и от чужих? Кто вышел из горнила испытаний чист и светел как золото, натура того – благородный металл; кто сгорел или не очистился, натура того – дерево или железо. И если многие благородные натуры погибают жертвами случайности, разрешение на этот вопрос дает религия. Для нас ясно и положительно одно: без бурь нет плодородия, и природа изнывает; без страстей и противоречий нет жизни, нет поэзии. Лишь бы только в этих страстях и противоречиях была разумность и человечность, и их результаты вели бы человека к его цели, – а суд принадлежит не нам: для каждого человека суд в его делах и их следствиях! Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, больше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов... Но – скажут, может быть, резонёры – зачем рисовать картины возмутительных страстей, вместо того, чтобы пленять воображение изображением кротких чувствований природы и любви, и трогать сердце и поучать ум? – Старая песня, господа, так же старая, как и «Выйду ль я на реченьку, посмотрю на быструю»!.. Литература восемнадцатого века была по преимуществу моральною и рассуждающею, <...> однако ж эти нравственные и философские книги никого не исправили, и век все-таки был по преимуществу безнравственным и развратным. Восьмнадцатый век довел это рассудочное искусство до последних пределов нелепости: он только о том и хлопотал, чтобы искусство шло навыворот действительности и сделал из нее мечту, которая и в некоторых добрых старичках нашего времени еще находит своих манчских витязей. Тогда думали быть поэтами, воспевая Хлой, Филлид, Дорис в фижмах и мушках, и Меналков, Даметов, Титиров, Миконов, Миртилисов и Мелибеев в шитых кафтанах; восхваляли мирную жизнь под соломенною кровлею, у светлого ручейка – Ладона, с милою подругою, невинною пастушкою, в то время как сами жили в раззолоченных палатах, гуляли в стриженных аллеях, вместо одной пастушки имели по тысяче овечек, и для доставления себе оных благ готовы были на всяческая... Наш век гнушается этим лицемерством. Он громко говорит о своих грехах, но не гордится ими; обнажает свои кровавые раны, а не прячет их под нищенскими лохмотьями притворства. Он понял, что сознание своей греховности есть первый шаг к спасению. Он знает, что действительное страдание лучше мнимой радости. Для него польза и нравственность только в одной истине, а истина – в сущем, то есть в том, что есть. Задача нашего искусства – не представить события в повести, романе или драме, сообразно с предположенною заранее целию, но развить их сообразно с законами разумной необходимости. И в таком случае, каково бы ни было содержание поэтического произведения, – его впечатление на душу читателя будет благодатно, и, следовательно, нравственная цель достигнется сама собою. Нам скажут, что безнравственно представлять ненаказанным и торжествующим порок: мы против этого и не спорим. Но и в действительности порок торжествует только внешним образом: он в самом себе носит свое наказание и гордою улыбкою только подавляет внутреннее терзание. Так точно и новейшее искусство: оно показывает, что суд человека – в делах его <...> Вот другое дело, если поэт захочет, в своем произведении, доказать, что результаты добра и зла одинаковы для людей, – оно будет безнравственно, но тогда уже оно и не будет произведением искусства, – и, как крайности сходятся, то оно, вместе с моральными произведениями, составит один общий разряд непоэтических произведений, писанных с определенною целью. Далее мы из самого разбираемого нами сочинения докажем, что оно не принадлежит ни к тем, ни к другим, и в основании своем глубоко-нравственно. Но пора нам обратиться к нему. <...> <...> В самом деле, в нем (в Печорине. Ред.) два человека: первый действует, второй смотрит на действия первого и рассуждает о них, или, лучше сказать, осуждает их, потому что они действительно достойны осуждения. Причины этого раздвоения, этой ссоры с самим собою, очень глубоки, и в них же заключается противоречие между глубокостию натуры и жалкостию действий одного и того же человека. Ниже мы коснёмся этих причин, а пока заметим только, что Печорин, ошибочно действуя, еще ошибочнее судит себя. Он смотрит на себя, как на человека вполне развившегося и определившегося: удивительно ли, что и его взгляд на человека вообще мрачен, желчен и ложен?.. Он как будто не знает, что есть эпоха в жизни человека, когда ему досадно, зачем дурак глуп, подлец – низок, зачем толпа пошла, зачем на сотню пустых людей едва встретишь одного порядочного человека... Он как будто не знает, что есть такие пылкие и сильные души, которые, в эту эпоху семейной жизни, находят неизъяснимое наслаждение в сознании своего превосходства, мстят посредственности за ее ничтожность, вмешиваются в ее расчеты и дела, чтобы мешать ей, разрушая их... Но еще более: он как будто бы не знает, что для них приходит другая эпоха жизни – результат первой, когда они или равнодушно на всё смотрят, не сочувствуя добру, не оскорбляясь злом, или уверяются, что в жизни и зло необходимо, как и добро, что в армии общества человеческого рядовых всегда должно быть больше, чем офицеров, что глупость должна быть глупа, потому что она глупость, а подлость подла, потому что она подлость, и они оставляют их идти своей дорогой, если не видят от них зла, или не видят возможности помешать ему, и повторяют про себя, то с радостною, то с грустною улыбкою: «и всё то благо, всё добро!» Увы, как дорого достается уразумение самых простых истин!.. Печорин еще не знает этого, и именно потому, что думает, что всё знает. Позабавившись над Грушницким, он позабавился и над княжною, хотя совсем и другим образом. <...> С этого времени история круто поворотилась, и из комической начала переходить в трагическую. Доселе Печорин сеял – теперь настает время пожинать ему плоды посеянного. Мы думаем, что в этом и должна заключаться истинная нравственность поэтического произведения, а не в пошлых сентенциях. Грушницкий наконец понял, что он одурачен, но вместо того, чтобы в самом себе увидеть причину своего позора, он увидел ее в Печорине. К нему пристал драгунский капитан и все другие, которых оскорбляло превосходство Печорина, – и против Печорина начала составляться враждебная партия; но он не испугался, а обрадовался этому, увидев новую пищу для своей праздной деятельности... <...> «До самого дома она говорила и смеялась поминутно; в ее движениях было что-то лихорадочное; на меня не взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира!.. а еще слыву добрым малым, и добиваюсь этого названия». Что такое вся эта сцена? Мы понимаем ее только как свидетельство, до какой степени ожесточения и безнравственности может довести человека вечное противоречие с самим собою, вечно неудовлетворяемая жажда истинной жизни, истинного блаженства; но последней черты ее мы решительно не понимаем... Она кажется нам преувеличением, умышленною клеветою на самого себя, чертою изысканною и натянутою; словом, нам кажется, что здесь Печорин впал в Грушницкого, хотя и более страшного, чем смешного... И, если мы не ошибаемся в своем заключении, это очень понятно: состояние противоречия с самим собою необходимо условливает большую или меньшую изысканность и натянутость в положениях... «– Я вам скажу всю истину, – отвечал я княжне: – не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков: я вас не люблю. Ее губы слегка побледнели. «Оставьте меня», – сказала она едва внятно. Я пожал плечами, повернулся и ушел.» На этот раз Печорин снисходительнее к нам: он приподнял таинственное покрывало, которым облек свое сатанинское величие, и очень просто, хотя и прекрасною прозою, объяснил причину этой сцены, как бы желая оправдаться в ней. Он говорит, что как бы страстно ни любил он женщину, но как скоро она даст ему почувствовать, что он должен на ней жениться – прости любовь!.. Этот страх лишиться постылой и ни для чего ненужной ему свободы он приписывает предсказанию старушки, которая, когда еще он был ребенком, гадала про него его матери и предрекла ему смерть от злой жены... Нет, это всё не то!.. Печорин не любил княжны, он оскорбил бы самого себя, если бы назвал любовью легонькое чувство, возбужденное его собственным кокетством и самолюбием. <...> И неужели Печорин, этот человек, столь глубокий и могучий, мог почесть свое чувство к княжне действительным, и удивиться, что ее намек о браке так же легко уничтожил его чувство, как вид лозы уничтожает резвость ребенка?.. Нет! из всего этого опять-таки видно только одно, что Печорин еще рано почел себя допившим до дна чашу жизни, тогда, как он еще и не сдул порядочно ее шипящей пены... Повторяем: он еще не знает самого себя, и если не должно ему всегда верить, когда он оправдывает себя, то еще менее должно ему верить, когда он обвиняет себя, или приписывает себе разные нечеловеческие свойства и пороки. Но винить ли его за это? Вините, если в глазах ваших юноша виноват тем, что он молод, а старец тем, что он стар! Есть люди, в которых потребность жизни так сильна, что составляет их мучение до тех пор, пока не удовлетворится, – и есть люди, которые долго живут и умирают неудовлетворенные, ибо действительны только потребности, а удовлетворение всегда зависит от случая, который так же может сбыться, как и может не сбыться. И вот, когда такие люди бросаются всюду, ища удовлетворения, и не находят его, – их отчаяние порождает клеветы на вечные законы разумной действительности; но они правы перед самими собою в этих клеветах, хотя и неправы перед действительностью. Можно ли винить их за несчастие? Можно ли винить их и за то, что они с такою жадностию бросаются на всё, что волнует душу призраками блаженства? Не все же родятся с этим апатическим благоразумием, источник которого – гнилая и мертвая натура... <...> «Что ж», – думал он: – «умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова... Прощайте!..» Затем он обращается на всю жизнь свою, и ему невольно приходит в голову вопрос о цели его жизни. «Зачем я жил? для какой цели я родился? А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, – лучший цвет жизни!..» Поучительна немая беседа с самим собою человека, который завтра готовится быть или убитым, или убийцею?.. Мысль невольно обращается на себя, и сквозь мглу предрассуждений и умышленных софизмов блестит луч ужасной истины... Но решение принято, шаг сделан, и возврата нет; само общество, которое смотрит на кровавые сделки, как на безнравственность, само общество, противореча себе, запрещает этот возврат своим насмешливо-презрительным взглядом, своим недвижно-остановившимся на жертве перстом... Кровавая развязка дела доставляет ему средства читать себе для других нравоучения, произнести ближнему приговор и надавать ему поздних советов: отступление лишает его занимательного анекдота, прекрасного случая к развлечению на чужой счет. Что ж тут делать? разумеется, идти вперед, а чтобы вникание в себя и в сущность дела не лишило смелости, закрыть глаза на истину, и обеими руками ухватиться за первый представившийся софизм, которого ложность самому очевидна... Печорин так и сделал; он решил, что не стоит труда жить и он прав перед собою, или, по крайней мере, не виноват перед теми строгими судьями чужих поступков, которые сами не участвуют в жизни, но на живущих смотрят, как зрители на актеров, то аплодируя, то шикая... <...> «Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут, или хуже, взведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека; один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, может быть, чрез час простится с вами и миром навеки, а второй... второй?..» Это признание обнаруживает всего Печорина. В нем нет фраз, и каждое слово искренно. Бессознательно, но верно выговорил Печорин всего себя. Этот человек не пылкий юноша, который гоняется за впечатлениями и всего себя отдает первому из них, пока оно не изгладится, и душа не запросит нового. Нет, он вполне пережил юношеский возраст, этот период романического взгляда на жизнь: он уже не мечтает умереть за свою возлюбленную, произнося ее имя и завещевая другу локон волос, не принимает слова за дело, порыв чувства, хотя бы самого возвышенного и благородного, за действительное состояние души человека. Он много перечувствовал, много любил, и по опыту знает, как непродолжительны все чувства, все привязанности; он много думал о жизни, и по опыту знает, как ненадежны все заключения и выводы для тех, кто прямо и смело смотрит на истину, не тешит и не обманывает себя убеждениями, которым уже сам не верит... Дух его созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дает ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней. <...>Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и «хандрою», и «иппохондриею», и «мнительностию», и «сомнением», и другими словами, далеко не выражающими сущности явления, и что на языке философском называется рефлексиею. Мы не будем объяснять ни этимологического, ни философского значения этого слова, а скажем коротко, что в состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализирует его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение, и какая их цель, и к чему они ведут, – и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечность, как солнечный луч в граненом хрустале, рука, подъятая для действия, как внезапно-окаменелая останавливается на взмахе, и не ударяет... Так робкими всегда творит нас совесть, Так яркий в нас решимости румянец Под тению тускнеет размышленья, И замыслов отважные порывы, От сей препоны уклоняя бег свой, Имен деяний не стяжают... говорит Шекспиров Гамлет, этот поэтический апотеоз рефлексии. Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни, восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать ... в такое время Когда не думает никто, и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом... Но это состояние сколько ужасно, столько же и необходимо. Это один из величайших моментов духа. Полнота жизни – в чувстве, но чувство не есть еще последняя ступень духа, дальше которой он не может развиваться. При одном чувстве человек есть раб собственных ощущений, как животное есть раб собственного инстинкта. Достоинство бессмертного духа человеческого заключается в его разумности, а последний, высший акт разумности есть – мысль. В мысли – независимость и свобода человека от собственных страстей и темных ощущений. Когда человек поднимает в гневе руку на врага своего – он следует чувству, его одушевляющему; но только разумная мысль о своем человеческом достоинстве и о своем человеческом братстве со врагом может удержать порыв гнева и обезоружить поднятую для убийства руку. Но переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума. Если человек чувствует хоть сколько-нибудь свое родство с человечеством и хоть сколько-нибудь сознает себя духом в духе, – он не может быть чужд рефлексии. Исключения остаются только или за натурами чисто практическими, или за людьми мелкими и ничтожными, которые чужды интересов духа, и которых жизнь – апатическая дремота. И наш век есть по преимуществу век рефлексии, почему от нее не освобождены ни те мирные и счастливые натуры, которые с глубокостью соединяют тихость и невозмущаемое спокойствие, ни самые практические натуры, если они не лишены глубокости. <...> Дивно-художественная «Сцена Фауста» Пушкина представляет собою высокий образ рефлексии, как болезни многих индивидуумов нашего общества. Ее характер – апатическое охлаждение к благам жизни, вследствие невозможности предаваться им со всею полнотою. Отсюда: томительная бездейственность в действиях, отвращение ко всякому делу, отсутствие всяких интересов в душе, неопределенность желаний и стремлений, безотчетная тоска, болезненная мечтательность при избытке внутренней жизни. Это противоречие превосходно выражено автором разбираемого нами романа, в его чудно-поэтической «Думе», исполненной благородного негодования, могучей жизни и поразительной верности идей. Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить из нее следующие четыре стиха, в которых сказано больше, чем в двенадцати томах иного «господина-сочинителя»: И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови!.. Печорин есть один из тех, к кому особенно должно относиться это энергическое воззвание благородного поэта, которого это самое и заставило назвать героя романа героем нашего времени. Отсюда происходит и недостаток определенности, недостаток художественной рельефности в изображении этого лица, но отсюда же выходит и его высочайший поэтический интерес для всех, кто принадлежит к нашему времени не по одному году и числу месяца, в которые родился, и то сильное неотразимо грустное впечатление, которое он на них производит... Но мы еще возвратимся к этому предмету, когда кончим изложение содержания романа. Подробности свидания противников на месте роковой разделки переданы автором с ужасающею истиною и поэзиею. <...> <...> Печорин снова предложил Грушницкому признаться в своей клевете, обещаясь этим и кончить дело, и даже напомнив ему о их прежней дружбе. Здесь предстоял автору прекрасный случай изобразить трогательную сцену примирения врагов и обращения на путь истины заблудшего человека, и тем премного утешить моралистов и любителей пряничных эффектов; но глубоко-художнический инстинкт истины, бессознательно открывающий поэту самые сокровенные таинства человеческой природы, заставил его написать сцену совсем в другом роде, сцену, которая поражает своею ужасною, беспощадною истинностию и своею потрясающею эффектностью, при высочайшей простоте и естественности... Лицо Грушницкого вспыхнуло, глаза засверкали. «Стреляйте!» – отвечал он: – «я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места...» Да, это гениальная черта, смелый и мощный взмах художнической кисти!.. Не забудьте, что у Грушницкого нет только характера, но что натура его не чужда была некоторых добрых сторон: он не способен был ни к действительному добру, ни к действительному злу; но торжественное, трагическое положение, в котором самолюбие его играло бы напропалую, необходимо должно было возбудить в нем мгновенный и смелый порыв страсти. Самолюбие уверило его в небывалой любви к княжне, и в любви княжны к нему; самолюбие заставило его видеть в Печорине своего соперника и врага; самолюбие решило его на заговор против чести Печорина; самолюбие не допустило его послушаться голоса своей совести и увлечься своим добрым началом, чтобы признаться в заговоре; самолюбие заставило его выстрелить в безоружного человека; то же самое самолюбие и сосредоточило всю силу его души в такую решительную минуту и заставило предпочесть верную смерть верному спасению через признание. Этот человек – апотеоз мелочного самолюбия и слабости характера: отсюда все его поступки, – и, несмотря на кажущуюся силу его последнего поступка, он вышел прямо из слабости его характера. Самолюбие – великий рычаг в душе человека; оно родит чудеса! Бывают на свете люди, которые не бледнея, как перед чашкою чая, стоят перед дулом своего противника и которые прячутся под фуры во время сражения... «И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа слилась с бурями и битвами и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там, на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани...» Такою лирическою выходкою, полною бесконечной поэзии и обнаруживающею всю глубину и мощь этого человека, замыкается журнал Печорина. Теперь это таинственное лицо, так сильно волновавшее наше любопытство и в истории Бэлы, и при свидании с Максимом Максимычем, и в рассказе о собственном приключении в Тамани, – теперь оно всё перед нами, во весь рост свой. Чрез него самого познакомились мы со всеми изгибами его сердца, со всеми событиями его жизни, и теперь уже сам он ничего нового не в состоянии сказать нам о самом себе. Но между тем, прочтя «Княжну Мери», мы всё еще не расстались с ним, и еще раз встречаемся с ним, как с рассказчиком необыкновенного случая, которого он был свидетелем. Мы не будем ни подробно излагать содержания этого рассказа, ни делать из него выписок. В обществе офицеров зашел спор о восточном фатализме, и молодой офицер Вулич предложил пари против предопределения, схватил со стены первый попавшийся ему из множества висевших на стене пистолетов, насыпал на полку пороха, приставил пистолет ко лбу, спустил курок – осечка!.. Захотели узнать, точно ли пистолет был заряжен, выстрелили в фуражку, – и когда дым рассеялся, все увидели, что фуражка была прострелена. Еще до выстрела Печорину в лице и голосе Вулича показалось что-то такое странное и таинственное, что он невольно убедился в близкой смерти этого человека, и предрек ему смерть. В самом деле, выходя из общества, Вулич был убит на улице станицы пьяным казаком. Да здравствует фатализм!.. Все, что мы пересказали в нескольких строках, составляет в романе порядочный отрывок с превосходно изложенными подробностями, увлекательный по рассказу. Особенно хорошо обрисован характер героя – так и видите его перед собою, тем более, что он очень похож на Печорина. Сам Печорин является тут действующим лицом, и едва ли еще не более на первом плане, чем сам герой рассказа. Свойство его участия в ходе повести, равно как и его отчаянная, фаталическая смелость при взятии взбесившегося казака, если не прибавляют ничего нового к данным о его характере, то все таки добавляют уже известное нам, и тем самым усугубляют единство мрачного и терзающего душу впечатления целого романа, который есть биография одного лица. – Это усиление впечатления особенно заключается в основной идее рассказа, которая есть – фатализм, вера в предопределение, одно из самых мрачных заблуждений человеческого рассудка, которое лишает человека нравственной свободы, из слепого случая делая необходимость. Предрассудок – явно выходящий из положения Печорина, который не знает, чему верить, на чем опереться, и с особенным увлечением хватается за самые мрачные убеждения, лишь бы только давали они поэзию его отчаянию и оправдывали его в собственных глазах. Что же за человек этот Печорин? – Здесь мы должны обратиться к «Предисловию», написанному автором романа к журналу Печорина. «Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою громом упреков, советов, насмешек и сожалений.» Несмотря на всю софистическую ложность этой горькой выходки, – самая ее желчность свидетельствует уже, что в ней есть своя истинная сторона. <...> Автор видит в дружбе одни шипы – и его ошибка не в ложности, а в односторонности взгляда. Он, видимо, находится в том состоянии духа, когда в нашем разумении всякая мысль распадается на свои же собственные моменты, до тех пор, пока дух наш не созреет для великого процесса разумного примирения противоположностей в одном и том же предмете. Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи – удивительное сходство. Следующее место из «Предисловия» еще более подтверждает нашу мысль: «Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина. Мой ответ – заглавие этой книги. – «Да это злая ирония!..» скажут они. – Не знаю.» Итак – «Герой нашего времени» – вот основная мысль романа. В самом деле, после этого весь роман может почесться злою ирониею, потому что большая часть читателей наверное воскликнет: «Хорош же герой»! – А чем же он дурен? – смеем вас спросить. Зачем же так неблагосклонно Вы отзываетесь о нем? За то ль, что мы неугомонно Хлопочем, судим обо всём, Что пылких душ неосторожность Себялюбивую ничтожность Иль оскорбляет, иль смешит, Что ум, любя простор, теснит, Что слишком часто разговоры Принять мы рады за дела, Что глупость ветрена и зла, Что важным людям важны вздоры, И что посредственность одна Нам по-плечу и не странна? Вы говорите против него, что в нем нет веры. Прекрасно! но ведь это то же самое, что обвинять нищего за то, что у него нет золота: он бы и рад иметь его, да не дается оно ему. И притом, разве Печорин рад своему безверию? разве он гордится им? разве он не страдал от него? разве он не готов ценою жизни и счастия купить эту веру, для которой еще не настал час его?.. Вы говорите, что он эгоист? – Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? разве сердце его не жаждет любви чистой и бескорыстной?.. Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь, – и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви... Этому человеку стало больно и грустно, что его все не любят, – и кто же эти «все»? – пустые, ничтожные люди, которые не могут простить ему его превосходства над ними. А его готовность задушать в себе ложный стыд, голос светской чести и оскорбленного самолюбия, когда он за признание в клевете готов был простить Грушницкому, человеку, сейчас только выстрелившему в него пулею и бесстыдно ожидавшему от него холостого выстрела? А его слезы и рыдания в пустынной степи, у тела издохшего коня? – нет, все это не эгоизм! Но его – скажете вы – холодная расчетливость, систематическая рассчитанность, с которою он обольщает бедную девушку, не любя ее, и только для того, чтобы посмеяться над нею и чем-нибудь занять свою праздность? – Так, но мы и не думаем оправдывать его в таких поступках, ни выставлять его образцом и высоким идеалом чистейшей нравственности: мы только хотим сказать, что в человеке должно видеть человека, и что идеалы нравственности существуют в одних классических трагедиях и морально-сентиментальных романах прошлого века. Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою. В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение; но всё это выкупается его богатою натурою. Его, во многих отношениях, дурное настоящее обещает прекрасное будущее. Вы восхищаетесь быстрым движением парохода, видите в нем великое торжество духа над природою? – и хотите потом отрицать в нем всякое достоинство, когда он сокрушает, как зерно жернов, неосторожных, попавших под его колеса: не значит ли это противоречить самим себе? Опасность от парохода есть результат его чрезмерной быстроты; следовательно, порок его выходит из его достоинства. Бывают люди, которые отвратительны при всей безукоризненности своего поведения, потому что она в них есть следствие безжизненности и слабости духа. Порок возмутителен и в великих людях; но наказанный, он приводит в умиление вашу душу. Это наказание только тогда есть торжество нравственного духа, когда оно является не извне, но есть результат самого порока, отрицание собственной личности индивидуума в оправдание вечных законов оскорбленной нравственности. Автор разбираемого нами романа, описывая наружность Печорина, когда он с ним встретился на большой дороге, вот что говорит о его глазах: «Они не смеялись, когда он смеялся... Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей? Это признак – или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса, и мог казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен». – Согласитесь, что как эти глаза, так и вся сцена свидания Печорина с Максимом Максимычем показывают, что если это порок, то совсем не торжествующий, и надо быть рожденным для добра, чтоб так жестоко быть наказану за зло!.. Торжество нравственного духа гораздо поразительнее совершается над благородными натурами, чем над злодеями... А между тем, этот роман совсем не злая ирония, хотя и очень легко может быть принят за иронию; это один из тех романов, В которых отразился век, И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом. «Хорош же современный человек!» – воскликнул один нравоописательный «сочинитель», разбирая, или, лучше сказать, ругая седьмую главу «Евгения Онегина». Здесь мы почитаем кстати заметить, что всякий современный человек, в смысле представителя своего века, как бы он ни был дурен, не может быть дурен, потому что нет дурных веков, и ни один век не хуже и не лучше другого, потому что он есть необходимый момент в развитии человечества или общества. Пушкин спрашивал самого себя о своем Онегине: Чудак печальный и опасный, Созданье ада иль небес, Сей ангел, сей надменный бес, Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон, – Уж не пародия ли он? И этим самым вопросом он разрешил загадку и нашел слово. Онегин не подражание, а отражение, но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европою должно было особенным образом отразиться в нашем обществе, – и Пушкин гениальным инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина. Но Онегин для нас уже прошедшее, и прошедшее невозвратно. Если бы он явился в наше время, мы имели право спросить, вместе с поэтом: Всё тот же ль он, иль усмирился? Иль корчит также чудака? Скажите, чем он возвратился? Что нам представит он пока? Чем ныне явится? – Мельмотом, Космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой, Иль маской щегольнет иной.Иль просто будет добрый малой, Как вы да я, как целый свет? Печорин Лермонтова есть лучший ответ на все эти вопросы. Это Онегин нашего времени, герой нашего времени. Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою. Иногда в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость, хотя, может быть, и невидимая самим поэтом... Со стороны художественного выполнения, нечего и сравнивать Онегина с Печориным. Но как выше Онегин Печорина в художественном отношении, так Печорин выше Онегина по идее. Впрочем, это преимущество принадлежит нашему времени, а не Лермонтову. Что такое Онегин? – Лучшею характеристикою и истолкованием этого лица может служить французский эпиграф к поэме: «Ptri de vanitil avait encore plus de cette espce d’orgueil qui fait avouer avec la mme indiffrence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de superiorit peuttre imaginaire».(Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием как в своих добрых, так и дурных поступках, – следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Ред.) Мы думаем, что это превосходство в Онегине нисколько не было воображаемым, потому что он «вчуже чувства уважал» и что в «его сердце была и гордость, и прямая честь». Он является в романе человеком, которого убили воспитание и светская жизнь, которому всё пригляделось, всё приелось, всё прилюбилось, и которого вся жизнь состояла в том, Что он равно зевал Средь модных и старинных зал. Не таков Печорин. Этот человек не равнодушно, не апатически несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разрешения: подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою. Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений, и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения. Как в характеристике современного человека, сделанной Пушкиным, выражается весь Онегин, так Печорин весь в этих стихах Лермонтова: И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови. «Герой нашего времени» – это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще, и из которой мы взяли эти четыре стиха... Но со стороны формы изображение Печорина не совсем художественно. Однако причина этого не в недостатке таланта автора, а в том, что изображаемый им характер, как мы уже слегка и намекнули, так близок к нему, что он не в силах был отделиться от него и объектировать его. Мы убеждены, что никто не может видеть в словах наших желание выставить роман г. Лермонтова автобиографиею. Субъективное изображение лица не есть автобиография…<...> <...> Чтобы изобразить верно данный характер, надо совершенно отделиться от него, стать выше его, смотреть на него как на нечто оконченное. Но этого, повторяем, невидно в создании Печорина. Он скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа. Оттого и самый роман, поражая удивительным единством ощущения, нисколько не поражает единством мысли и оставляет нас без всякой перспективы, которая невольно возникает в фантазии читателя по прочтении художественного произведения, и в которую невольно погружается очарованный взор его. В нем есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное, как в «Вертере» Гёте, и потому есть что-то тяжелое в его впечатлении. Но этот недостаток есть в то же время и достоинство романа г. Лермонтова: таковы бывают все современные общественные вопросы, высказываемые в поэтических произведениях: это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание... Это же единство ощущения, а не идеи, связывает и весь роман. В «Онегине» все части органически сочленены, ибо в избранной рамке романа своего Пушкин исчерпал всю свою идею, и потому в нем ни одной части нельзя ни изменить, ни заменить. «Герой нашего времени» представляет собою несколько рамок, вложенных в одну большую раму, которая состоит в названии романа и единстве героя. Части этого романа расположены сообразно с внутреннею необходимостию: но как они суть только отдельные случаи из жизни хотя и одного и того же человека, то и могли б быть заменены другими, ибо вместо приключения в крепости с Бэлою, или в Тамани, могли б быть подобные же и в других местах, и с другими лицами, хотя при одном и том же герое. Но тем не менее, основная мысль автора дает им единство, и общность их впечатления поразительна, не говоря уже о том, что «Бэла», «Максим Максимыч» и «Тамань», отдельно взятые, суть в высшей степени художественные произведения. И какие типические, какие дивно-художественные лица – Бэлы, Азамата, Казбича, Максима Максимыча, девушки в Тамани! Какие поэтические подробности, какой на всем поэтический колорит! Но «Княжна Мери», и как отдельно взятая повесть, менее всех других художественна. Из лиц один Грушницкий есть истинно-художественное создание. Драгунский капитан бесподобен, хотя и является в тени, как лицо меньшей важности. Но всех слабее обрисованы лица женские, потому что на них-то особенно отразилась субъективность взгляда автора. Лицо Веры особенно неуловимо и неопределенно. Это скорее сатира на женщину, чем женщина. Только что начинаете вы ею заинтересовываться и очаровываться, как автор тотчас же и разрушает ваше участие и очарование какою-нибудь совершенно произвольною выходкою. Отношения ее к Печорину похожи на загадку. То она кажется вам женщиною глубокою, способною к безграничной любви и преданности, к геройскому самоотвержению; то видите в ней одну слабость, и больше ничего. Особенно ощутителен в ней недостаток женственной гордости и чувства своего женственного достоинства, которые не мешают женщине любить горячо и беззаветно, но которые едва ли когда допустят истинно-глубокую женщину сносить тиранство любви. Она любит Печорина, а в другой раз выходит замуж, и еще за старика, следовательно, по расчету, по какому бы то ни было; изменив для Печорина одному мужу, изменяет и другому, и скорее по слабости, чем по увлечению чувства. Она обожает в Печорине его высшую природу, и в ее обожании есть что-то рабское. Вследствие всего этого она не возбуждает к себе сильного участия со стороны автора и, подобно тени, проскользает в его воображении. Княжна Мери изображена удачнее. Эта девушка неглупая, но и не пустая. Ее направление несколько идеально, в детском смысле этого слова: ей мало любить человека, к которому влекло бы ее чувство, непременно надо, чтобы он был несчастен и ходил в толстой и серой солдатской шинели. Печорину очень легко было обольстить ее: стоило только казаться непонятным и таинственным, и быть дерзким. В ее направлении есть нечто общее с Грушницким, хотя она и несравненно выше его. Она допустила обмануть себя; но когда увидела себя обманутою, она, как женщина, глубоко почувствовала свое оскорбление и пала его жертвою, безответною, безмолвно страдающею, но без унижения, – и сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии. Но несмотря на это, и в ней есть что-то как будто бы недосказанное, чему опять причиною то, что ее тяжбу с Печориным судило не третье лицо, каким бы должен был явиться автор. Однако при всем этом недостатке художественности, вся повесть насквозь проникнута поэзиею, исполнена высочайшего интереса. Каждое слово в ней так глубоко-знаменательно, самые парадоксы так поучительны, каждое положение так интересно, так живо обрисовано! Слог повести – то блеск молнии, то удар меча, то рассыпающийся по бархату жемчуг! Основная идея так близка сердцу всякого, кто мыслит и чувствует, что всякий из таких, как бы ни противоположно было его положение положениям, в ней представленным, увидит в ней исповедь собственного сердца. В «Предисловии» к журналу Печорина автор, между прочим, говорит: «Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе. В моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света, но теперь я не могу взять на себя эту ответственность.» Благодарим автора за приятное обещание, но сомневаемся, чтоб он его выполнил: мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным. <...> Если же г. Лермонтов и выполнит свое обещание, то мы уверены, что он представит уже не старого и знакомого нам, о котором он уже всё сказал, а совершенно, нового Печорина, о котором еще можно много сказать. Может быть, он покажет его нам исправившимся, признавшим законы нравственности, но верно уж не в утешение, а в пущее огорчение моралистов: может быть, он заставит его признать разумность и блаженство жизни, но для того, чтобы увериться, что это не для него, что он много утратил сил в ужасной борьбе, ожесточился в ней, и не может сделать эту разумность и блаженство своим достоянием... А может быть и то: он сделает его и причастником радостей жизни, торжествующим победителем над злым гением жизни... Но то или другое, а во всяком случае искупление будет совершено через одну из тех женщин, существованию которых Печорин так упрямо не хотел верить